Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жизнь одна, и вопрос не в ее изменении. Суметь увидеть, вчувствоваться в имеющееся, отказавшись от поиска предположительной, но недостижимой “здесь и сейчас” страны – вот, стало быть, рецепт мудрости. Действительность, какой бы она ни была, обладает везде и всегда одними свойствами и потому обнаруживает больше сходства, чем различия – различие создается человеческим отношением к ней, вполне по гамлетовой формуле.
“Как и слова, вещи имеют свои падежи. Чернышевский все видел в именительном”. Антигерой казнится за тупое, неосмысленное употребление жизни, статистический, количественный к ней подход, слепоту к “блесткам” и глухоту к пробивающимся в жизни “звукам небес”. Это, пожалуй, единственный подлинный критерий пошлости для Набокова. Пресловутая же чувствительность Набокова к “неизяществу выражения” – вообще, как говорится, не факт. Набоков резко различал простое отсутствие тонкости и словесного вкуса – и неосмысленность речи, вялое барахтанье в мутной, непросветленной тине “вещности”, причем первое (см. речь Барса) вполне его устраивало. Проза требует мысли и мысли, без нее изящные выражения ни к чему не служат. И напротив, стройная ясная мысль формирует слог, от которого не требуется ничего, кроме верности – верности оруженосца своему сюзерену.
Пошлость пролегает не в предмете, но и не в языке – в языке она лишь выражается.
Не знаю, ясна ли была самому Набокову подноготная своей нелюбви к пошлости – иначе отчего выставлял он противовесом его миру полностью соответствующего противника – боксера, спортсмена, англичанина, однажды бодро вскарабкивающегося на ту вершину, которую местные старожилы считали непокоримой. Некоторые пассажи любопытны тем, что убеждают за полным отсутствием аргументов. “На террасе у входа в парк два скверных бронзовых боксера, тоже недавно поставленных, застыли в позах, совершенно противных взаимной гармонии кулачного боя: вместо его собранно-горбатой, кругло-мышечной грации получились два голых солдата, повздорившие в бане”. Авторская речь единственное, что отклоняет стрелку от обреченного на товарищество с ней нуля, изменяет начальный паритет вещей – и оказывается попутно, что вера автору изначальна, что процесс чтения адекватен отправлению культа, – что силу убеждения можно было бы приберечь на другой случай, – ведь смешно же изгонять языческие предрассудки из того, кто зашел в церковь. Но не будь вся эта “кругло-мышечная грация” впитана в детстве, не будь принята душой – как стало бы видно, что и она в той же мере доступна пошлости, что все те контраргументы, какие Набоков противопоставляет пошлости – условны и построены из того же материала. Набоков успешно убеждает нас тем же, что, в иной ситуации, мог бы предать позору, – и, покоряясь силе его убеждения, мы не отдаем себе отчета, что чувствуем: “пошлость” есть подставная фишка, она играет иную, со стиснутыми зубами, роль – и что силе этого чувства мы обязаны тем, что не замечаем и прощаем все той же оловянной природы солдатиков, которых Набоков выставляет во встречном каре, – потому что и они лишь обозначение, лишь Legende[45] – той ясности, светлости, чистоте, которая синоним и небу и духу.
Пошлость – это как бы запах вещи; обоняние же, в свою очередь – более прямой, интуитивный путь в сравненье с обстоятельным исследованием на доброкачественность. Называя вещь пошлой, Набоков как бы бракует ее, не вдаваясь в подробности, – эта поверхностность кажется иногда верхоглядством и надменностью, и лишь из них истекает жесткое и даже неоправданно жесткое суждение (чем же это, собственно, заслужил плавающий с лебедями или попивающий пивко обыватель такую небесную молнию?). Определение “пошлого” однако походя, с усмешкой, намекает на некий изначальный изъян, который, разойдясь и развившись, неминуемо погубит весь организм, – на губительность отворота с дороги, который завершится пропастью – и на который человек сворачивает, не разглядев нацарапанной предупредительной таблички. С этим возможным будущим Набоков оперирует уже как с совершившимся фактом – между тем окружающим часто непонятна “жестокость” оценки вещи, уличенной лишь в одной такой маленькой и простительной слабости. Этот маленький порок, прощаемый окружающими, обыкновенно проявляется первым на той слабой и яркой пленке вещей, которую называют “эстетическим” – на радужной этой оболочке первым видно малейшее начинающееся изменение – так легчайшее дуновение тотчас отражается на переливах цветов мыльного пузыря. Говоря о них, Набоков имел в виду конечно же бОльшие и существеннейшие изменения. Но “эстетика”, как иридиодиагностика, лишь выражает в себе болезни организма. Вот почему по причинам “эстетическим” Набоков отвергал, скажем, фрейдизм или коммунизм – они дурно пахнут – ждать вздувания трупа, когда каждый заговорит об “ошибках” и “неоднозначности” явленья, Набоков не желал – потому он ненавидел фашизм, когда тот еще только горланил в пивных, и смеялся над современниками еще до того, как те канули в лету.
Незначительность отклонения пошлого от того идеала, который она мимикрирует, параллельность существования “мира прекрасных демонов”, который “развивается бок о бок с нами, в зловещем соответствии с нашим бытием”, – только увеличивает предосудительность пошлости. Рядящаяся в чужую тогу пошлость есть “скверное подражание добру”, то есть чудовищное снижение, – не упрощение, а подлог. Словно некий громоотвод, пошлость таится именно там, где пробегает молния, с тем чтобы отвести на себя, в песок, небесное откровение. Притягательная сила пошлости работает на том же горючем, что искушения Христа. Присягнувший пошлости, соглашающийся на могущественность в реальном мире – отказывается от иных владений. Видение “другого” мира засоряется, – пошлость и есть такой ликующий гимн отупевшего человека, замазавшего жиром все клапаны души, словно эскимос, готовящийся к зиме – поры собственной кожи.
Набоков постоянно действует методом “от противного”, выводя ту “пошлость”, против которой он борется, на ринг своей прозы, – чтобы померяться с ней силами в открытом бою. Не уничтожает, а реконструирует, с научной добросовестностью Кювье, по облику кости (а в данном случае по частностям внешнего проявления: разговорах о политике, скажем) воссоздающего доисторического гада, – облик чуждого ему, ложного образа мысли, чтобы показать всю нелепость, упрощенность и уплощенность такого понимания жизни и действительности. “Он был самодоволен, рассудителен, туп и по-немецки невежественен, т. е. относился ко всему, чего не знал, скептически. Твердо считая, что смешная сторона вещей давным-давно разработана там, где ей и полагается быть – на последней странице берлинского иллюстрированного еженедельника, – он никогда не смеялся – разве только снисходительно хмыкал. Единственное, что еще мало-мальски могло его развеселить, это рассказ о какой-нибудь остроумной денежной операции. Вся философия жизни сократилась у него до простейшего положения: бедный несчастлив, богатый счастлив. Это узаконенное счастье складывалось, под аккомпанемент первоклассной танцевальной музыки, из различных предметов технической роскоши. На урок он норовил прийти всегда на несколько минут раньше и старался уйти на столько же позже.” Этот период привожу здесь целиком, чтобы донести особое постукивание мысли на стыках, аккуратное заполнение галочкой колонки “нет” в некоей бесконечной анкете (сам же намеревался озаглавить роман “Да”). С той же размеренностью, с которой автор аккуратно, фраза за фразой, заколачивает гроб с мертвецом – написаны страницы о Трауме-Бауме-Кэзебире и стенограмма щеголевских политиканствований в “Даре”. Перечисление ошибочных параметров, координаты сбоя, вот что есть каждый такой пассаж.