Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И если продолжить теперь рассуждения в розановских терминах, то коммунистический «рай на земле» напоминает, по крайней мере в одном аспекте, действительный Рай, где, по словам Розанова, уже не женятся и не посягают. Тогда проясняется, как связаны между собой комсомолец и Спаситель-Христос, а молящийся – с выступающим на коммунистическом митинге… Лунный свет объединяет эту ситуацию, становясь общим знаком, если не символом, безлюбия и бесполости. Вспомним, что и герой «Сна смешного человека» попал практически в Рай: «Я вдруг совсем как бы незаметно для меня стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прекрасного, как рай, дня… Дети солнца, дети своего солнца, – о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста (курсив наш. – Л.К.), можно было бы найти, хотя и слабый, отголосок красоты этой»[69].
Нетрудно понять, что именно безгрешные дети грешной Земли попали на ту «звездочку», которой достиг герой Достоевского. Здесь явно возникает проблема «смерти безгрешного ребенка», которой посвящали свои статьи Розанов и Бердяев, а стихи – Анненский и Маяковский.
Характерно, что очень близкие к «Про это» ассоциации вызывал Достоевский у человека совершенно отличной от Маяковского религиозной и мировоззренческой ориентации. Мы имеем в виду П.П. Перцова – одного из теоретиков раннего символизма, друга В.В. Розанова и составителя его ранних книг.
В «Литературных афоризмах», создававшихся с 1897 года, которые автор расширял и дополнял в 1920–1930-х годах (они опубликованы 1991 г.), в разделе «Достоевский» читаем: «Вопрос пола у Достоевского в сущности элементарен. Его пресловутое «паучье сладострастие» – не более, как простая чувственность. Его «любовь» – купеческий разгул Дмитрия Карамазова, старческая похотливость Федора Павловича, резонерство Ивана или, наконец, бесплотная (как у Гоголя) мечта «ангела» – Мышкина. Юной страсти и юношеской пылкой чувственности (Пушкин!) у Достоевского уже нет. Нет и задачи личной любви, как у Тургенева, Лермонтова, Фета. Для этого тоже слишком поздно. В любви Достоевский не более как простой комсомолец (что верно почувствовал аскет Страхов). И – увы! – это самый вероятный тип отношения между полами в огрубевшем обществе последних «американских» столетий»[70].
Это рассуждение П.П. Перцова раскрывает, похоже, смысл добавленного розановскими комментариями «Личного чувства любви». Это то, чего не хватало как Достоевскому, так и Маяковскому в мире, где любовь зависит не от чувств людей друг к другу, а от политических («Я ж с небес поэзии бросаюсь в коммунизм, потому что нет мне без него любви») или экономических («американизация» времени) обстоятельств. Таким образом, даже невероятное слово «комсомолец», как видим, не выпадает из общего контекста. А Маяковский оказывается на острие размышлений о проблемах, волновавших очень глубоких мыслителей его времени.
Ближайший контекст поэмы «Про это», природу ее образности необходимо рассматривать в рамках ассимилированных Маяковским религиозных, политических и литературных представлений. Однако одним христианством дело тут не ограничивается (и уж тем более речь не идет ни о какой ортодоксии). В свое время, отвечая Розанову на его доклад «О сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира»[71], Н.А. Бердяев справедливо заметил, что социалисты лишь по лености души не используют построения Розанова, ибо Розанов им куда ближе любых других мыслителей («левые» – такие ремесленники, что не хотят воспользоваться Розановым)[72].
Вот что писал Розанов: «…у древнееврейского народа и в современной нам Турции, двух племенах и религиях, столь противоположных во всем, не образовывалось никогда родовой аристократии и имущественного капитализма в силу выпадения понятия «незаконное рождение», «незаконные, бесправные и ненаследующие дети». Кровь каждого расплывалась бы в народной массе и расплывалось бы в бедноте имущество, вспомним богача Вооза и нищенку Руфь в Библии. И, действительно, тут невозможна революция и классовый антагонизм, потому что тут они означали бы восстание на себя, детей против родителей. Удивительно, как эта простая мысль не пришла на ум как историкам, так и социальным реформаторам»[73].
Розанов казался себе (или лишь делал вид?) первооткрывателем, но совершенно вплотную подошли к этой мысли родоначальники так называемого научного коммунизма в своем общеизвестном «Манифесте коммунистической партии». Еще четче эта мысль выражена в книге Ф. Энгельса именно о «происхождении семьи» и «частной собственности».
Здесь опять обратимся к «Семейному вопросу в России»: «…в Петербурге из 1000 женщин, разрешающихся первым ребенком, 437, т. е. близко к половине, рождают вне брака. Это такой процент, который сводит семью, и особенно чистую, целомудренную семью, на степень тающего явления, как бы «убывающей луны», которая грозит величайшей темнотою всей природе человека»[74].
Интересно, что наиболее «социалистические» розановские тирады взяты нами из «Семейного вопроса в России», из главки с характерным названием «Спор об убитом ребенке», что, в свою очередь, недвусмысленно связывает нашу проблематику со скандальнейшим ранним стихотворением Маяковского.
Проблемы семьи «в нашем краснофлагом строе» оказались столь же неразрешимыми, как и при «проклятом царизме». Поэтому неудивительно, что поэма «Про это» заканчивается знаменитой строфой:
Здесь опять требует объяснения двойная христианско-«товарищеская» образность этого отрывка. И прежде всего слова «не христарадничать, моля». Вспомним P.O. Якобсона, указавшего в свое время на близость «Про это» и «Облака в штанах». Вот как «христарадничал, моля», там Маяковский:
Л. Гинзбург записала: «Чуковский рассказал Боре (Бухштабу. – Л.К.), как Маяковский писал в Одессе «Облако в штанах» и читал Корнею Ивановичу наброски.