Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Там был отрывок, который начинался: «Мария, отдайся!»
– Что вы! – сказал Чуковский. – Кто теперь говорит женщине «отдайся»? – просто «дай!».
Так Маяковский создал знаменитое: Мария, дай.
Что осталось от генезиса этих стихов из похабной фразы Корнея. И никакого тут снижения, о котором так любят толковать. Пафос!»[75]
В строках из «Облака в штанах», которое, как видно, напрямую восходит к Розанову, перед нами чисто розановская инверсия – символ Тела и Крови Христовой – Евхаристия – превращается в реальное тело реальной женщины, заменяющей поэту «из мяса» «хлеб… насущный». Но это далеко не все. Так, в «Людях лунного света» мы находим, по-видимому, источник еще нескольких образов из интересующего нас отрывка «Про это»: «…духовенство всемирное с тех пор (с общины Иисуса. – Л.К.) имеет семью «как сбоку-припеку», «дозволенную» у нас, замененную «экономками и служанками» (у католиков)». Везде от семьи остались «поскребыши», «хлам». И чуть далее, говоря об идеале бесполости и христианского «убожества», Розанов пишет: «Плотская радость», «плотское счастье» – то «древо жизни» растет; тогда как в Евангелии оно уже нигде не «растет», – и чуть ниже, комментируя девство дщерей перводиаконов Филиппа и Николая, Розанов пишет: «Вот! Начинается этот культ «старых дев», маринад «похоти мужския и женския», который квасится в собственном уксусе, вместо того, чтобы давать лозу»[76].
Все приведенные слова Розанова последовательно находим на двух страницах его «Людей лунного света». Это части одного и того же рассуждения.
Вообще необходимо отметить, что анализ цитирования сложнейшего и даже зрительно многоуровневого текста Розанова Маяковским представляет существенную проблему: то это действительно полновесная цитата, то знак отсылки к некоторой мысли, от которой в стихах остается лишь ключевое слово; то перед нами такой набор слов и признаков, который, оказавшись помещенным в среду розановского текста, неожиданно дает специфический эффект интерференции текстов поэта и философа. Именно так, используя более или менее убедительные, на первый взгляд, сопоставления, мы проследили цикл размышлений Маяковского о семье, браке, поле, смерти детей (хотя эта тема еще неоднократно встретится нам вне главы «Про это»), даже марксизме и новом мире, в который снова проникло то, что
Приведенные слова представляют собой окончательный вывод Маяковского, не оставляющий надежд, при всей кажущейся своей мажорности, на свободную любовь на этой Земле даже в Новом коммунистическом раю.
Ощущения героя «Про это», «загнанного в земной загон» («Человек»), являются отправной точкой того, что можно было бы назвать основным сюжетом поэмы. Реальность нового, послереволюционного мира представилась сразу после революции выходом из безвыходности жизни на этом свете. Но уже к 1923 году ситуация вернулась в исходную точку – в послереволюционной поэме «Про это» возник герой поэмы «Человек», который семь лет тому назад (в «Человеке») уже стоял на мосту и готовился к самоубийству. И снова, как уже говорилось, перед нами не просто сцена из «Преступления и наказания», использованная Маяковским напрямую, но очередная грань розановско- маяковского кристалла. Сцена, где Свидригайлов стоит на мосту перед самоубийством, лет за пятнадцать до «Человека» и лет за двадцать до «Про это» уже привлекала внимание Розанова, причем в интересующем нас контексте.
Анализ этой сцены мы найдем в статье «О древнеегипетской красоте», еще одном «египетском» тексте Розанова о безболезненном переходе через смерть.
В розановской работе эта сцена помещена в обрамлении очень важных рассуждений: «.. египтяне не просто рисовали, как они странствуют и пашут «на том свете», но и просто у них не было словооборота, коим они могли бы выразить: «человек умер», «я умер». «Выход из дня» и объясняет это бессилие назвать смерть: простор – отправились путешествовать, путешествовать ужасно, ужасно далеко…»[77]
Напомним, свое намерение в разговоре с приставом Свидригайлов назвал «ездой в чужие краи» (ср. б. м. «Езда в остров любви»), «в Америку». А ведь Америка задолго до любых проблем советской власти именовалась Новым Светом, т. е. оказывалась синонимом Нового мира или земного рая. Поэтому самоубийство и могло быть приравнено к поездке в Америку. В этом контексте очень грустно звучат слова Маяковского о том, что «пяток небывалых рифм» остался лишь в Венесуэле. И уже вовсе потусторонне выглядят американские дочь и внук Маяковского, не говорящие по-русски.
Итак, сразу же вслед за сценой из «Преступления и наказания» Розанов возвращает своего читателя к спору Свидригайлова и Раскольникова о будущей жизни:
«Я не верю в будущую жизнь, – сказал Раскольников.
Свидригайлов сидел в задумчивости:
– А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде, – сказал он вдруг.
«Это помешанный», – подумал Раскольников.
– Нам вот все представляется вечность, как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится»[78].
На следующей странице мы находим цитату из «Бобка», о котором сам автор «Древнеегипетской красоты» говорит, что «рисунок, бесспорно, принадлежащий Достоевскому, принадлежит как будто Свидригайлову, его язык, его закон воображения…»[79] И вслед за этой «загробной» цитатой – вновь разговор Раскольникова со Свидригайловым: «И неужели ничего утешительнее? Нет, почему же, я непременно бы так сделал. Баня и пауки»[80].
Вернемся чуть назад, к предыдущей цитате спора Раскольникова со Свидригайловым. После нее Розанов пространно цитирует «Кошмар Ивана Федоровича» из «Братьев Карамазовых» и здесь же отсыл к «Сну смешного человека»: «Секунда эта, указанная здесь (в кошмаре Ивана Федоровича. – Л.К.) и коей только имя произнесено, раздвинется в образ в страшном и фантастическом полете на новую «звездочку, на такую же Землю», как и наша, «еще не оскверненную» землю самоубийцы-нигилиста («Сон смешного человека»)»[81].