Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глинский отвел глаза.
— Сереж, — она погладила его по щеке, — не обижайся. Ладно?
Сергей молчал, оглушенный. Это была отповедь, внезапная по своей сути. Ничего подобного прежде он никогда от нее не слышал. Лениво, скрывая растерянность, он взглянул по сторонам. Взгляд его задержался на лежащей на стуле газете. «Высокие идейно-эстетические критерий, выдвинутые автором, позволили ему…» — невольно прочелся текст. Он кисло, на фыркающем выдохе, усмехнулся. И тут в нем снова шевельнулась злость.
На плите засопел чайник. Кипяток, шипя, выплеснулся через крючок носика. Сергей встал, выключил газ, не торопясь разлил чай по кружкам…
— Видишь ли, — начал он, строя слова и интонации по слепому, неясному плану, диктовавшему эти интонации и слова. — Ты, вероятно, думаешь, что выдвинула какие-то условия…
Она хотела возразить, но он ей не дал.
— Нет-нет! — сказал с горячностью. — Пусть это будут условия! Я хочу так! Хочу, потому что поставил перед собой тот же ультиматум! Или — или. И я не голословен. Я порвал с Лешкой, я…
— Извини. — Она подняла палец, прислушиваясь.
Звонил телефон.
— Подожди… — Она прошла в комнату, и Глинский остался один.
— Сволочь, — тихо и, неизвестно кому адресуя, сказал он и закурил.
Потом перебрал в памяти свои слова. И удивился. Он говорил правду, но это была ложь — суть нечеткой, но назойливой мыслишки: сегодня, любым путем, добиться от нее «да»; пусть никакого: пусть с оговорками, условного… Вспомнил Глинский и то, что назвал ультиматумом. Существовал ли такой? Конечно, отношения с Прошиным осложнились. Переродились, точнее. В какую-то неопределенную вражду. И толкнула его перечеркнуть все старое и привычное Наташа. Она была причиной. То есть ультиматум существовал… И все же — нет! Все внешнее: и эта прерванная исповедь, и всякого рода раздоры с Прошиным, — было действительно внешним, поверхностным, шагом к преодолению той неуверенности, что глодала Глинского, когда он думал об оправданности нового своего «я». Он понимал: семена поступков сегодняшних могли породить горькие плоды дня завтрашнего. Улетучатся восторги любви, невеста — воплощенная юность — превратится в домработницу, обремененную детьми, хозяйством; каждый его успех будет для нее унижением, болью за свое бесповоротно неудавшееся, ускользнувшее… Да и его успех под вопросом. Будет ли он, когда на шее хомут семьи, когда заботы о других — сначала, а о себе — потом. Да и наука… Сколько знала она неудачников, ослепленных верой в гениальность своих никчемных трудов и оказавшихся на мели! Где гарантия, что он не из их числа? Нет ее. А когда грянет прозрение, будет поздно. На его месте, на неказистой, но надежной телеге Леши, обгоняемой редкими лимузинами суперсчастливчиков, будут сидеть иные, послушные; сидеть и нахлестывать упряжечку, одна из лошадей в которой — дурак, жалеющий, что некогда спрыгнул с козел в надежде на ослепительный лимузин… А если обождать? Ведь вверх Лешу потянет, вверх, как дым в печную трубу! А тут и местечко начальника лаборатории опустеет, и креслице черной кожи в иностранном отделе — вертись на нем с сигареткой в зубах, пей винцо с представителями зарубежной науки… Обожди, Серега, обожди, уйдет он — все тебе оставит. И придешь на готовое. А это не часто кому выпадает — на готовое…
Глинский хлебнул теплый чай и прислушался. Телефонный разговор, видимо, закончился: из комнаты, по крайней мере, не доносилось ни звука, но Наташа не появлялась.
…Она стояла в темноте, у окна, словно размышляя о чем-то. Увидев его, прошептала:
— Сейчас я… Ты… иди. — Голос ее был каким-то неестественным, ломким…
Глинский подошел ближе. Она отвернулась, но в слабом свете, пробивавшемся в комнату с улицы, он увидел в ее глазах слезы… И, отринув телефонный разговор, внезапно, как вор, наткнувшийся в темноте на — то, что искал, понял: она плачет из-за него… Почему, что, как — оставалось вопросом, но, в общем-то, и не столь важным в сравнении с его инстинктивной убежденностью в главном упоительном открытии: она любит его, любит!
Он привлек ее к себе, осторожно поцеловал в висок, тут же опьянев от запаха ее кожи, волос, от прикосновения к ней — нежной, покорной, любимой…
— Милая, — выдохнул он, повинуясь той же настырной, с новой силой забившейся в голове мыслишке решить все сегодня. — Я же люблю тебя. Ты — все. Я стану таким, как пожелаешь… Я уже… — Колени у него дрожали. — Зачем мучить… себя… меня…
Он почувствовал, как в ней просыпается насторожейность; поцеловал, попав губами в подбородок; подхватил на руки; не давая опомниться от растерянности и шепча что-то страстное, невнятное, понес в глубь комнаты…
Движения его были по-кошачьи мягки, точны, они предугадывали и унимали любое зарождавшееся в ней сопротивление, и на какой-то кратчайший, как чувство укола, миг он подумал, что хладнокровие его и сноровка просто-таки изумительны, но тут же прогнал эту мысль в боязни нарушить безукоризненную и этим даже преступную гармонию своих действий. Малейший сбой ритма означал неудачу — он понимал это всем существом, каждой опаленной желанием клеточкой…
— Нет! — Голос ее сорвался, перейдя в хрип…
Но теперь, меняя откровенную силу небрежной лаской, уже грубо и просто подчинившись стремлению овладеть, он все же добился своего. И в ту секунду, когда почувствовал, что противодействие и отчаяние уступили в ней тупой, самоубийственной покорности, озаренно и подло обрадовался. Но тоже на миг. На краткий миг мига, смененный затем долгим часом потерянности, стыда и все-таки удовлетворения, вызывавшего этот стыд. И еще. Все прежние умозаключения рассыпались и перемешались в каком-то вселенском хаосе беспорядочно возникающих в памяти слов…
Догорала свеча. Прозрачные, искристые капли воска тяжело скатывались по ее светящемуся изнутри стволу; застывали, становились матовыми, неживыми, сливались в волнистые нити сосулек.
Прошин пил кофе, смотрел в окно, где в голубом свете фонарей мельтешил сухой снег, и слушал Полякова. Тот сидел напротив, сложив руки на груди и, морщась от дыма, говорил:
— Вы знаете, как я рос, Леша? Я рос в простой семье. Папа — счетовод, мама — кассир на станции метрополитена. Протекций и наследства, сами понимаете… Воспитание тоже — без пианин и иностранных языков. С помощью ремня и внушения одной трогательной мысли: чтобы всласть жить, надо до пота трудиться. Однако родители мои не замечали одной едва нарождающейся в то время тенденции, что в наши дни трансформировалась уже в некую устойчивую жизненную форму. Люди устремились к благам, а при их дефиците необходимым инструментом для их извлечения стал круг «своих людей». И если он есть, то, чтобы всласть жить, трудиться до пота не обязательно.
— С этим нужно бороться?
— Я полагаю так: бороться с этим… хлопотно. Потом, стать «своим» проще, нежели лезть во всякие драки и более того — побеждать в драках. Тут есть, конечно, элемент гиперболы, но подчас не столь важны средства выражения идеи, сколько сама идея. Вы меня понимаете, знаменатели у нас, уверен, одинаковые…