Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он спросил, правда ли, что по отцу я англичанин.
– Не совсем, – ответил я. – Мой отец был фермером. Как и дед, и прадед, и прапрадед. Земля, на которой столетиями трудились мои предки, сейчас лежит невозделанная, а почему? Потому, что мой прапрапрадед был заподозрен в симпатиях к французским революционерам, схвачен британцами, подвергнут наказанию плетьми и ослеплен. Мой прадед в 1845 году, во время картофельного голода, потерял половину своих близких. Моему деду пришлось расстаться с половиной своих детей – они эмигрировали в Америку. А мой отец умер во цвете лет от непосильного труда на земле, которая ему не принадлежала.
Мик сверкнул глазами, снова хлопнул меня меж лопаток и произнес с чувством:
– Прости, Томми, друг.
– Англичанином был мой отчим, – добавил я, отлично сознавая: именно это обстоятельство имел в виду Мик. Оно занозой сидело в моей совести, заставляло изыскивать способы исправить прошлое – и знать, чуять: оно непоправимо.
– Ну да, я про отчима и говорил. Ты, Томми, человек уважаемый. На тебе, в отличие от нас, отсидевших во Фронгохе, нет клейма. Твое положение в обществе, твои связи в верхах могут мне очень пригодиться – как здесь, в Дромахэре, так и в Дублине.
Я кивнул в знак согласия, отнюдь не уверенный в собственной потенциальной пользе. Мик живо сменил тему – остаток вечера мы вспоминали старое доброе времечко. Но вот я доверяю бумаге наш разговор – и руки мои дрожат, а сердце стучит с тревогой, даром что дневник спрятан надежно, да и вообще никому не ведомо о его существовании.
Я ОТКРЫЛА ГЛАЗА НАВСТРЕЧУ красноватому сумраку, мое сознание встретили пляской неясные тени. Понятно: камин, в нем дрова горят. Настоящее, живое пламя. С характерным щелчком раскололось полено, взметнув целый сноп ослепительных искр, заставив меня подскочить, и снова упасть навзничь, и вскрикнуть от боли в боку. Ибо щелчок звучал почти как выстрел, даром что я не знала, воспоминанием он является или некоей точкой, верхушкой спирали, от которой пойдет раскручиваться очередная история. Само же ощущение было не в новинку. В голове моей теснились образы и сюжеты; неудивительно, что порой сознание выстреливало персонажем, а то и целой сценой, причем, как правило, происходило это во сне.
Итак, в меня стреляли. Я тонула в озере. Меня спас молодой симпатичный мужчина, откуда-то знающий мое имя. Я нахожусь в комнате, похожей на номер в слайговском отеле. Правда, там ковролин, а здесь по дощатому полу расстелены яркие, приятные глазу дорожки. Здесь бумажные обои не столь настырно лиловы; здесь окна завешены кружевными белыми шторами, а не тяжеловесными гардинами, благодаря которым постоялец может дрыхнуть хоть целый день – солнце не помешает. Далее, по обеим сторонам кровати стоят столики, на каждом – лампа с вязаным абажуром; чтобы абажур плотнее сидел, к нему пришиты стеклянные бусины. Теперь вопрос: насколько серьезно мое ранение? Я вдохнула поглубже и пощупала повязку на правом боку. Боли почти не чувствовалось, но лишь до тех пор, пока я сохраняла горизонтальное положение. Чуть шевельнешься, попытаешься повернуться – рана пульсирует, горит. Впрочем, рана явно не фатальная. Слава богу, пуля не в живот угодила. Обо мне позаботились. Повязка плотная, сама я чистая, волосы высушены, в постели тепло и уютно. Правда, под одеялом я совершенно голая. И не представляю, что это за комната, чей это дом.
– Ты снова уходишь, да?
Я вздрогнула. Вот не думала, что в комнате кто-то есть. Ребенок, судя по голосу. Действительно, детская мордашка маячила сквозь медные столбики изножья старомодной кровати.
Попытка приподняться не увенчалась успехом – бок словно ожгло. Едва дыша от боли, я вымучила:
– Подойди поближе.
Ребенок не ответил, но само его молчание было исполнено смысла. Наконец после изрядной паузы я почувствовала: моей ступни касается детская ладошка. Затем кровать чуть дрогнула, как если бы некто вплотную подошел к изножью и попытался обхватить все столбики одновременно, чтобы они стали ему ширмой. Попытка удалась не сразу, притом в процессе любопытство пересилило робость. В следующий миг я оказалась лицом к лицу с мальчуганом лет пяти – белая рубашечка неуклюже заправлена в темные брючки на стариковских подтяжках, волосы, еще не погрубевшие, а нежные, как пух, – невозможного, нереального, практически алого оттенка; нос прямой и коротенький, задиристый, одного переднего зуба недостает, а глаза – синие-синие, насчет этого даже в полумраке не ошибешься. Мальчуган смотрел прямо на меня, будто оценивал. Я поняла, что знаю, кто он такой есть. Знаю, у кого – одного в целом свете – такие глаза.
– Ты снова уходишь? – повторил маленький рыжик.
Я не сразу продралась сквозь его акцент.
Разве я ухожу? Я просто не в силах, будь даже на то мое желание. И потом я не знаю, как сюда попала.
– А где я?
Язык еле поворачивается, слоги смазаны. У меня у самой теперь акцент, притом неудобоваримый. Такое только от морфия бывает.
– Не зная, где нахожусь, я не знаю и куда мне идти, – договорила я.
– Ты в Гарва-Глейб, – сразу ответил мальчуган. – В ничейной комнате. Хочешь, теперь она твоя будет? Хочешь?
– Спасибо. Ты очень добрый. Меня зовут Энн. А тебя?
Он сморщил носишко.
– А ты разве не знаешь?
– Нет, – прошептала я, чувствуя себя предательницей.
– Я Оэн Деклан Галлахер, – с гордостью объявил мальчуган. Полное имя выдал, как порой свойственно малышам.
Оэн Деклан Галлахер. Так моего дедушку звали.
– Оэн! – Возглас оборвался. Я протянула руку, хотела дотронуться до мальчугана, почти уверенная, что имею дело с призраком. Он попятился, покосился на дверь.
Всё ясно. Я сплю. Это сон такой причудливый.
– А сколько тебе годиков, Оэн? – спросила другая Энн Галлахер – из сна.
– Разве ты не помнишь?
– Нет. Я… я многое забыла. Потому что… словом, я нездорова. Пожалуйста, скажи, сколько тебе лет?
– Мне почти шесть.
– Шесть?!
Мой дедушка родился в 1915 году, за девять месяцев до Пасхального восстания, которое унесло жизни его отца и матери. Если ему сейчас почти шесть, значит, на дворе 1921 год. Стоп. На каком еще дворе? Мне же это снится! Действие моего сна происходит в 1921 году. Я брежу. В меня стреляли, потом я чуть не утонула. Может, я на том свете? Нет, я себя умершей как-то не чувствую. Мертвым не больно – а у меня вон как бок горит, даром что я под морфием. И голова раскалывается. Но главное – я могу говорить. Раньше я во сне никогда не говорила. Язык отнимался, и всё.