Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Подождите захлопывать! Мастерская Домбровского здесь? Мне как раз туда надо.
Пара удивилась, но пропустила Юлию Сергеевну без слов возражений.
Затхлость, запах краски, скользкий и холодный, как рельс, поручень и абсолютная темнота. Последнее, что поймала она испуганным взором, перед тем как дверь защелкнулась капканом, были звезды. Они показались необычайно яркими. Им она и стала, как Авраам, молиться, осторожно нащупывая ногой очередную ступеньку. Некоторые из них казались мягкими — гнилыми? Но не может быть, чтобы лестница в подвал была деревянной, наверняка она каменная. Может быть, на ступени тряпья накидали — испачканной красками ветоши? Превозмогая брезгливость, она ставила ногу на эту мягкость (как на дохлую крысу!) и все читала Отче наш… И ведь успокоилась. Более того, она простила в этот момент сына, потому что — отпусти нам грехи наши, как и мы прощаем должников наших. А кого прощать-то? Правительство, олигархов, рэкетиров, Верку Ивановну — стерву с четвертого этажа? Нет, ты прости главного обидчика — сына, который ушел от больного ребенка за спичками, — буквально, как в романе. Ушел за спичками и пропал на два дня. Избитый литературный сюжет. Финн, забыла его фамилию, написал обаятельный роман, над которым хохотали многие поколения на всех континентах. Люди любят пьяниц. Чужих. Своих ненавидят.
Еще поворот, потеплело вдруг, пол стал твердым и устойчивым, полоска света на полу выглядела уютной и надежной. Прежде чем вломиться в чужой мир, она постояла рядом с приоткрытой дверью, прислушалась. Неторопливые, мужские голоса смаковали какой-то текст, в котором она только различила с натугой выкрикнутое имя — Рембрандт.
У них уже все было готово — и колбаска нарезана, и консервы открыты, распластанная на газете селедка отливала серебром, а сын любовно держал в руках непочатую еще бутылку и был полностью готов к разливанию. На лице его застыло выражение… как бы это… довольства, конечно, предвкушения, счастья. Но не это поразило. Главным было выражение полной детской открытости, высшего доверия к миру. И еще взаимной любви со всем мирозданием. Господи, на нее, на мать, он так никогда не смотрел. Разве что в совсем раннем детстве, когда лежал у груди, засыпая, а потом вдруг открывал глаза. Нет, не так. Когда она его кормила грудью, взгляд его был бессмысленным — за гранью. Он ощущал ее не глазами, а телом, кожей, мягкой замшевой щекой. Это уже потом — в три, в пять лет — он просыпался всегда с улыбкой, и ей доставался открытый, без малейшего притворства, без самой малюсенькой задней мысли взгляд. Этот взгляд она должна была сберечь, а потом препоручить другой женщине, и ребенку от этой женщины, а он принес его в пропахший скипидаром подвал, к друзьям-собутыльникам.
И тут только Юлия Сергеевна поняла, что ей нельзя было, ни в коем случае не следовало приходить сюда, что это стыдно — всем здесь присутствующим и ей самой. Сейчас бы уйти, пятясь задом по мягким ступеням, но дело было уже сделано, все глаза были устремлены на нее. Соляным столбом, обрамленным дверным косяком, — вот чем она стала для своего сына.
За столом сидели пять мужчин и одна девица — испуганная, крашеная, вида дешевенького. При виде нежданной гостьи все заулыбались, и непритворно, а вполне искренне. Хозяин дома — аскетически-худой, значительный и гораздо более молодой, чем ей помнилось, встал и придвинул к столу драное кресло. Вот уж гостья так гостья, ах, как хорошо! Юлия Сергеевна готова была поклясться, что сын не разомкнул рта, однако ему удалось напомнить хозяину ее имя-отчество. Но не исключено, что в этой сказочной обстановке мистические силы взвились смерчем, заставив Олега Домбровского самого угадать ее зыбкий, размытый временем облик.
В мастерской хорошо. Кисти в банках похожи на осенние букеты, палитра — смятая радуга, тайна холстов, стоящих лицом к стене. Изнанка серого, натянутого на подрамник полотна чиста, если не считать раскидистой, черной росписи, иногда автор скромнее — ставит только инициалы. В полумраке видны раскрытые, распахнутые полотна — голубые холмы в тумане, чьи-то лица — красивые и не очень, молодые и старые — невольные зрители и собутыльники тихих и буйных попоек. И полная закрытость от мира. Жизнь протекает там, наверху, отгороженная железной дверью и крутой лестницей. «Просто захлопните!» — и ты отшельник и схимник, целое стадо отшельников и схимников…
Хозяин разливал водку, вереща что-то любезное, а сын смотрел исподлобья, понимая, что явление матери не к уютной посиделке, а к полному ее перечеркиванию. И он не ошибся.
Юлия Сергеевна лихо выпила предложенный ей стопарь, вкусно закусила, набрала в грудь воздуха и произнесла речь. С первых же слов она почувствовала их фальшь, но отступать было некуда. Раз закусил удила, будь добр — мчись. По высоте стиля — чистый Шекспир, то есть ни тени юмора, а только высокий, русский надрыв. В грубом, конспективном изложении речь ее выглядела примерно так: «Я пришла, Олег, объявить вам войну. Вы знаете, Киму нельзя пить. Он закодирован. Я его еле вырвала из вашей богемы. Он работает. Он должен ходить на работу».
Все вдруг смутились ужасно, а Олег словно окаменел, и не только лицо, но вся фигура, как в детской игре «Замри». Потом разлепил губы и с усилием сказал:
— Мы тоже, между прочим, работаем. И я ведь никого не тащу сюда силой. Он, Юлия Сергеевна, уже не мальчик и волен отвечать за себя сам.
— Да будет тебе, Олежек. Вы здесь все мужи совершеннолетние, только жены от вас сбежали. Не прокормить их, не защитить вы не в силах. Вы — пьяницы! Вы из пластилина. Для вас жизнь — поговорить и выпить, выпить и поговорить. Я не понимаю, не хочу понять и принять вашего сакрального, бережного отношения к водке. И разговоры я ваши знаю. Вы — страдальцы, вам жить не по силам. А с водкой ведь легче от жизни спрятаться? Правда же? И много под зелье хороших слов наболтать — все о себе любимом. На люмпен, который доводят себя до скотского состояния, я не в претензии. Его, как говорили в девятнадцатом веке, среда заела. А интеллигенцию — пьяную, чванливую, продажную — ненавижу!
— Это кого же мы продали? — Олежек весь был как желвак.
— Россию, — быстро сказала Юлия Сергеевна. — Вы ее пропили. Вы препоручили ее негодяям — заметьте, добровольно! Сами отдали уздечку в руки — управляйте страной — и спрятались в щели, как тараканы. А ведь вы цвет нации, ее генетический фонд. Пропили Россию-то! И баб ваших пропили — всех своих женщин, все поколение.
— А нехмельная, непродажная интеллигенция вам больше нравится? — спросил вдруг сосед Кима за столом, блондин в круглых очках с сильно увеличенными линзами бесцветными глазами.
— Всякую ненавижу! — отрезала Юлия Сергеевна. — Русская интеллигенция обожает ныть. Если при полном штиле тебе вздумалось тонуть — твое право, но не надо при этом тащить с собой все человечество.
— Ну зачем вы так? — сказал кто-то робко, не сказал — вздохнул, ей некогда было рассматривать, кто там вздыхает.
— Я пришла сюда не за разговорами, а за сыном. И я его заберу. Ким, ты идешь со мной? — на ее глазах против воли выступили слезы.
Она совсем не была уверена, что он ее послушает, косая усмешка — сплошная задняя мысль, не предвещала ничего хорошего, но он встал и молча пошел к выходу. Видно, была в ее поведении та степень отчаяния, когда оттолкнуть живое существо — даже если это твоя мать, которая самой природой создана для того, чтобы дети ее отталкивали, было то же, что бросить человека умирать в пустыне, в лесу, в крайнем и абсолютном одиночестве.