Шрифт:
Интервал:
Закладка:
23
История с Китси на время вытеснила у меня из головы визит Бориса, но стоило мне заснуть, и все это бочком просочилось в мои сны. Дважды я просыпался, подкидывался на кровати: один раз от того, что в хранилище кошмарным сном хлопает распахнутая дверь, а снаружи какие-то женщины в платках дерутся из-за кучки поношенной одежды; в другой раз, уснув, я переместился в новую часть того же сна – хранилище превратилось в задрапированное хлипкими занавесками пространство под открытым небом, вздуваются стены из ткани, не дотягиваясь даже до травы. За ними – простор зеленых полей и девушки в длинных белых платьях: картина, исполненная (загадочным образом) такого смертоносного и ритуализованного ужаса, что я проснулся, хватая ртом воздух.
Я посмотрел на телефон: четыре утра. Еще тошные полчаса – и я, голый по пояс, в темноте сажусь на кровати и, словно мошенник в каком-нибудь французском фильме, закуриваю и гляжу из окна на Лексингтон-авеню – в этот час там почти пустынно: только-только выезжают на работу такси, или с работы, как знать. Но сон, который кажется мне вещим, никак не рассеется, так и висит ядовитым облаком, а сердце у меня до сих пор колотится от его летучей опасности, от его пагубности и простора.
Пристрелить надо. Я переживал за картину, даже когда думал, что она круглый год лежит себе в безопасных условиях (как меня бодрым профессиональным тоном заверял рекламный буклет хранилища), при допустимых для хранения температуре 21 °C и влажности so процентов. Такую вещь нельзя просто куда-то засунуть. Ее нельзя было переохлаждать, нагревать, подвергать воздействию влаги или прямого солнечного света. Ее нужно было держать в строго выверенных условиях, как орхидеи в цветочной лавке. Стоило мне представить, как ее прячут за печь для пиццы, и мое идолопоклонническое сердце заходилось от ужаса, по-другому, конечно, но все равно почти как в тот раз, когда я думал, что водитель выкинет бедного Поппера из автобуса: в дождь, у обочины, черт знает где.
Да и потом: а сколько картина пробыла у Бориса? У Бориса-то! Даже квартира Хорста, который считал себя таким ценителем искусства, показалась мне не слишком уж приспособленной для хранения шедевров. Жутких примеров хоть отбавляй: рембрандтовский “Шторм на море Галилейском”, его единственный морской пейзаж, говорят, безвозвратно уничтожен из-за неправильных условий хранения. “Любовное письмо”, шедевр Вермеера, вор-официант вырезал из рамы, а потом сложил и засунул под матрас, от чего картина помялась и облупилась на сгибах. “Бедность” Пикассо и “Таитянский пейзаж” Гогена попорчены водой, потому что какой-то имбецил спрятал их в общественном туалете. Когда я, как помешанный, читал все на эту тему, больше всего меня ужаснула история про картину Караваджо “Рождество со святым Франциском и святым Лаврентием”, которую выкрали из часовни Святого Лаврентия: полотно так небрежно выкромсали из рамы, что коллекционер, который заказал кражу, разрыдался и отказался забирать картину.
Я заметил, что телефон Китси исчез со своего обычного места – из зарядника на окне, откуда она выхватывала его, едва проснувшись. Иногда я просыпался посреди ночи и видел, как возле ее головы в темноте мерцает синим подсветка – сквозь одеяло, из ее потайного гнездышка в простынях. “Да просто время смотрю”, – отвечала она, если я повернусь сквозь сон и спрошу, что она там делает. Я представил себе, как он лежит, отключенный, схороненный в сумке крокодиловой кожи под типичной для Китси мешаниной из блесков для губ, визиток, пробников с духами и разрозненных купюр – всякий раз, когда она лезла за расческой, из сумки вываливались смятые двадцатки. Туда-то, в эту ароматную свалку, и будет всю ночь названивать Кейбл, туда попадут многочисленные эсэмэски и голосовые сообщения, которые она прочтет утром.
О чем они говорили? Что могли сказать друг другу? Странно, но я с легкостью мог вообразить их разговор. Веселая болтовня, взаимное лукавое попустительство. В постели Кейбл придумывает ей дурацкие прозвища и щекочет, пока она не завизжит.
Я затушил сигарету. Ни формы, ни чувства, ни смысла. Китси не любила, когда я курил в спальне, но сомневаюсь, что когда она увидит раздавленный окурок в лиможской шкатулке у себя на туалетном столике, то скажет мне хоть слово. Иногда, чтобы понять целый мир, нужно сосредоточиться на самой крохотной его части, пристально вглядываться в то, что находится рядом с тобой, пока оно не заменит целое; но с тех самых пор, как картина от меня ускользнула, я чувствовал, что захлебываюсь и пропадаю в безграничности – и не только в понятной безграничности времени и пространства, но и в непреодолимых расстояниях между людьми, даже когда до них вроде бы рукой подать, со все нарастающим вертиго я представлял себе места, где я был, и места, где не был, утраченный, безграничный, непознанный мир, неопрятный лабиринт городов и закоулков, летящий по ветру пепел и беспредельную враждебность, пропущенные пересадки, навек потерянные вещи, и в этот-то мощный поток затянуло мою картину, и она теперь несется куда-то: крошечная частичка духа, колышется в темном море слабая искорка.
24
Заснуть я не мог, а потому ушел, не став будить Китси, ежась, пока одевался в темноте, в ледяной черный час перед восходом солнца; пришла какая-то ее соседка, шумел душ, а я меньше всего хотел столкнуться с кем-нибудь из них на выходе.
Когда я вышел на улицу с линии F, небо уже начало светлеть. Я притащился домой по жуткому холоду – пришел расстроенный, уставший как собака, зашел снизу, поплелся к себе в комнату – очки запотели, от меня несет табаком, сексом, карри и “Шанель № 19”, нагибаюсь погладить Попчика, который выкатился в коридор и неожиданно резво выплясывал у моих ног, вытаскиваю из кармана свернутый в трубочку галстук, чтоб повесить его вешалку с обратной стороны двери – и тут, у меня аж кровь заледенела в жилах, когда из кухни раздался голос:
– Тео? Это ты?
Из-за угла высунулась рыжая голова. Это она, с чашкой кофе в руках.
– Прости, я тебя напугала? Я не хотела.
Я онемел, прирос к полу, а она, с каким-то радостным грудным воркованием, протянула ко мне руки, у нас в ногах повизгивает, кувыркается счастливый Попчик. Она так и не переоделась, была, в чем спала: в красно-белых полосатых пижамных штанах и футболке с длинными рукавами, поверх которой она накинула старый свитер Хоби, от нее пахло смятыми простынями и постелью: о господи, подумал я, закрывая глаза, зарываясь лицом в ее плечо в накатившей волне ужаса и счастья, сквознячка с небес, о господи.
– Как я рада тебя видеть! – Вот она. Это ее волосы, ее глаза. Это она. Сгрызенные до мяса – как у Бориса – ногти и чуть выпяченная нижняя губка, как у ребенка, который в детстве постоянно сосал палец, взъерошенные, словно рыжий георгин, волосы. – Ну ты как? Я по тебе соскучилась!
– Я… – Миг – и улетучилась вся моя былая решимость. – Ты как здесь оказалась?
– Я летела в Монреаль! – Резкий смешок девчонки помладше, хрипловатый гогот из песочницы. – На пару деньков, навестить своего друга Сэма, потом в Калифорнию, Эверетт приедет туда же. – (“Сэма?” – подумал я). – В общем, мой рейс перемаршрутизировали, – она глотнула кофе, молча протянула мне чашку: хочешь, нет, сделала еще глоток, – я застряла в Ньюарке и думаю, а что, возьму-ка утешительный приз, съезжу в город и повидаюсь с вами.