Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На самом съезде царила весьма приподнятая атмосфера. Делегаты вершили суд над Достоевским, которого Горькому было «легко представить в роли средневекового инквизитора» и которого Виктор Шкловский предлагал «судить, …как изменника» от имени людей, «которые отвечают за будущее мира». Призывали «выкорчёвывать до основания из сознания читателя националистические и индивидуалистические образы». Объявляли, что «религия держит ещё и сегодня в плену миллионные массы во всём мире; религия является и сейчас орудием фашизма, и надо выбивать это орудие, надо показать, как революция разрушает эту страшную силу власти религии». Утверждали, что Толстой и Достоевский вместе с Ницше были «колоннами», поддерживающими старый несправедливый мир, и писатели призывались «дать бой» — и «это будет бой с титанами, который по плечу лучшим художникам старого времени», ибо «идеи таких титанов, как Толстой, Достоевский, Ницше», являются «теми высочайшими Гималаями идей старого мира, с которых в наши дни мутными ручьями стекают идеи фашизма и пацифизма»…
Имя Клюева на съезде поначалу не упоминалось вообще. Даже в докладе Бухарина, говорившего и о Блоке, и о Есенине, и о Гумилёве, и о Брюсове, не было сказано о сосланном поэте, который был ещё совсем недавно одной из ключевых фигур в русской современной поэзии, ни единого слова. Не вспомнил о нём и Николай Тихонов в своём содокладе. Но, видимо, когда до делегатов дошло письмо Петра Клюева, уже нельзя было сделать вид, что не существовало в отечественном поэтическом мире его знаменитого брата. И первым нарушил «заговор молчания» Александр Безыменский, который, поистине «в поединке не ослаб с косматым зубром-листодёром» — как написал Клюев в «Кремле»:
«Я думаю, что надо говорить не только о советских поэтах (в прямом и точном смысле этого слова), но и о тех поэтах, которые являются рупором классового врага, а также о чуждых влияниях в творчестве поэтов, близких нам…» С «рупора классового врага» он и начал, упомянув «империалистическую романтику Гумилёва и кулацко-богемную часть стихов Есенина»…
Сразу же боевой бородатый комсомолец перешёл к самим «классовым врагам»: «В стихах типа Клюева и Клычкова, имеющих некоторых последователей, мы видим сплошное противопоставление „единой“ деревни городу, воспевание косности и рутины, при охаивании всего городского — большевистского, словом, апологию „идиотизма деревенской жизни“».
После этого Клюев был снова забыт всеми выступающими вплоть до заключительной речи Максима Горького.
Руководитель нового единого Союза писателей вплёл имя Клюева в контекст своей полемики с Бухариным по поводу Маяковского, которому, по мнению Горького, был свойствен «вредный гиперболизм» — и этот гиперболизм оказал вредное влияние, в частности, на Александра Прокофьева. Но не только маяковское влияние отметил Горький. Процитировав несколько действительно пародийных прокофьевских строк, он вспомнил о своём давнем оппоненте.
«Вот к чему приводит гиперболизм Маяковского! У Прокофьева его осложняет, кажется, ещё и гиперболизм Клюева, певца мистической сущности крестьянства и ещё более мистической „власти земли“…»
Всё! На этом разговор о Клюеве был на съезде закончен. Писатели — и молчавшие, и говорившие — ясно дали понять, что вспоминать о нём более не желают. А если он и вспоминается, то как «апологет „идиотизма деревенской жизни“» и «певец мистической „власти земли“». У собравшихся «гуманистов» — ни особого интереса, ни сочувствия вызвать он не может. Дескать, туда ему и дорога!
В это же время в журнале «Крокодил» появляется поэма «молодого да раннего» Семена Кирсанова «Легенда о музейной ценности», герой которой — русский боярин, найденный «в гнилом ископаемом срубе» (очевидно, при уничтожении исторической Москвы), оживает после нескольких глотков из поллитровки (как же иначе!). Его демонстрируют как музейный экспонат, и «славянский фольклор изучают на нём», а тот демонстрирует свои литературные пристрастия.
Конечно, Кирсанова эта картина предельно возмущает и он заявляет в финале, что, дескать, «бояре нам не нужны даже в одном экземпляре»…
Это был последний «сатирический» залп по Клюеву при его жизни. «Серьёзно-критические» ещё продолжались.
…Николай замечательные съездовские речи, во всяком случае выборочно, читал. Пресса до него доходила, да и писавшие ему делились своими впечатлениями от услышанного, мешая факты с недостоверными слухами.
Слухи находили своё отражение и в официальных документах. 26 августа 1934 года был составлен запрос в Нарымский окротдел НКВД г. Колпашева и в Томский оперсектор НКВД совершенно поразительного содержания:
«По имеющимся сведениям, на территории Нарымского края отбывает ссылку а/сс (административно-ссыльный) Клюев Николай Алексеевич и Клычков, имя и отчество для нас неизвестно, прошедшие через Томский распределительный пункт.
Просьба сообщить действительное нахождение на территории Вашего края указанных а/сс, и если таковые являются особоучётниками, вышлите нам учётный материал, если же относятся к группе массовой ссылки, вышлите карточки ф. № 1 с полными установочными данными.
НАЧ. УСО СИВЯКОВ».
Принято считать, что в учётных отделах НКВД царил порядок. Как видно — бардака и там хватало. Сергей Клычков, находящийся на свободе (он будет арестован только 31 июля 1937 года), уже числится в сознании «Нач. УСО» административно-ссыльным вместе с Клюевым — причём в одном и том же месте. Где же ещё может находиться «кулацкий писатель», имя которого рядом с именем Клюева склоняется во всех газетах, журналах, критических «исследованиях»!
Ответ в Новосибирск был отправлен ровно через неделю:
«УПРАВЛЕНИЕ НКВД по ЗСК (УСО) г. Новосибирск, на № 015/А
При этом препровождается учётный материал на адм/сс Клюева Николая Алексеевича. Ключков (так! — С. К.) на учёте у нас не значится.
вр. и. д. НАЧ. ОКРОТДЕЛА НКВД ЖУК
ОПЕР. УПОЛНОМ. УСО ЦЫПЛЯТНИКОВ».
…Из письма к Н. Ф. Христофоровой-Садомовой от 5 октября 1934 года: «Квартира запечатана, и трудно чего-либо добиться положительного о моём жалком имуществе, правда, есть из Москвы письмо с описанием впечатлений от съезда писателей. Оказывается, на съезде писателей упорно ходили слухи, что моё положение должно измениться к лучшему, и что будто бы Горький стоит за это. Но слухи остаются в воздухе, а я неизбежно и точно, как часы на морозе, замираю кровью, сердцем, дыханием. Увы! Для писательской публики, занятой лишь саморекламой и самолюбованием, я неощутим как страдающее живое существо, в лучшем случае я для неё лишь повод для ядовитых разговоров и недовольства — никому и в голову не приходит подать мне кусок хлеба. Такова моя судьба как русского художника, так и живого человека. И вновь, и снова я умоляю о помощи, о милостыне… Я писал Николаю Семён(овичу) (Тихонову. — С. К.). Ответа нет. Да и вообще мне — в силу условий ссылки — почти невозможно списаться с кем-либо из больших и известных людей. К этому есть препятствия. Вот почему я прошу переговорить с ними лично. В первую очередь, о куске насущном, а потом о дальнейшем спасении… Как отнесётся Антонина Васил Нежданова? Она может посоветоваться со Станиславским, а он, в свою очередь, с Горьким. Нужно известить Веру Фигнер — её выслушает Крупская и, конечно, посоветует самое дельное. Очень бы не мешало поставить в известность профес Павлова в Ленинграде, он меня весьма ценит. Конечно, всё это не по телефону, а только лично или особым письмом…»