Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
«В чаше страдания не может быть ни одной лишней или бесполезной капли». Эти слова Александра Блока из письма Клюеву, запомненные и пронесённые через годы, Николай поставил в качестве эпиграфа вместе с цитатами из «Послания к Евреям», «Книги пророка Исайи» и «Екклесиаста» в письме к Лидии Кравченко.
…Давно это было. Письма Блока изъяты ещё при аресте 1923 года в Вытегре и пропали без следа… А осталось в памяти то, что и сейчас помогает жить и духа не угашать, вопреки всему.
Николай регулярно посещал Троицкую единоверческую церковь, где настоятелем был бывший князь Ширинский-Шихматов, с которым у поэта сложились близкие и доверительные отношения. Службы в ней совершались до 1939 года, когда она была закрыта, а открылась вновь в 1944 году.
В иконостасе и сейчас можно увидеть домовые иконы XVIII века: Обрадованное Небо, Трерядницу, Николая Чудотворца, Архангела Михаила… В церкви было три придела — для староверов, единоверцев и католиков (которым негде было больше совершать свои службы)… Приковывает внимание старая фреска — Страшный суд. Грешники, объятые пламенем, идут в муку вечную, праведники — в жизнь вечную.
Мимо застроенного теперь оврага уходил поэт в Михайловскую рощу и дальше — к Белоозеру, вокруг которого ныне разбит парк. Посещал он и старообрядческий храм, что на улице имени Яковлева… Навещал Ширинского-Шихматова у него дома на Войлочной Заимке, где в ту пору был совершенно бандитский район.
Из письма Варваре Горбачёвой от 25 октября 1935 года: «Какое здесь прекрасное кладбище — на высоком берегу реки Томи, берёзовая и пихтовая роща, есть много замечательных могил… Но жаворонков и сельских ласточек по весне здесь не слышно. Ласточки только береговые и множество сизых ястребов. Ещё до Покрова выпал глубокий снег, ветер низкий, всешарящий, ищущий и человечески бездомный. Мой знакомый геолог говорит, что и ветер здесь ссыльный из Памира или из-за Гималаев, — но не костромской, в котором сорочий щёкот и овинный дымок. Как Москва? Как писатели и поэты — как они, горемыки миленькие, поживают. Жалко сердечно Павла Васильева, хоть и виноват он передо мною чёрной виной. Переживу зиму — на весну оправлюсь. Теперь же я болен. Лежал три недели в смертном томлении, снах и видениях — под гам, мерзкую ругань днём и смрад и храпы ночью. Изба полна двуногим скотом — всего четырнадцать голов. Не ему мои песни. Лютый скот не бывал в Гостях у Журавлей (так называлась последняя прижизненная книга стихов Сергея Клычкова. — С. К.). Может ли он быть любим? Но блажен тот, кто и скота милует!..»
На территории тогдашнего Томска находилось четыре кладбища — православное, католическое, еврейское и старообрядческое. Скорее всего, Клюев писал о православном кладбище, на территории которого позже были воздвигнуты корпуса завода «Сибкабель».
«Мой знакомый геолог» — это одно из последних в жизни радостных обретений Клюева. Речь идёт о ссыльном геологе Ростиславе Сергеевиче Ильине, в доме которого Клюев часто бывал. Читал хозяевам отрывки из «Песни о Великой Матери», стихи из цикла «Разруха», рассказывал сочинённую им сказку о коте Евстафии и другие сказы…
Вера Ильина, жена Ростислава, вспоминала через много лет: «…Его манера сказителя Севера, мимика, удивительное звукоподражание создавали впечатление такого художественного целого, что забывалось всё окружающее… Он изображал жужжание мухи под пальцами ребёнка, разных животных, мог говорить разными голосами, так что трудно было себе представить, что говорит один человек… Прекрасны были его отрывки из неоконченной поэмы о матери, особенно в его передаче. Многое он забыл и дополнял просто рассказом. Мы очень просили его записать то, что он помнит, но он этого не сделал и продолжить уже не мог…
Помню, как-то нам было с ним по пути. Он часто останавливался, то перед какой-нибудь ёлочкой, то перед берёзкой, и говорил о том, как у них расположены ветки, на что они похожи: получалась чуть ли не поэма. Остановился перед домиком, мимо которого я проходила, не замечая его, а тут я сама начинала видеть, что „время разукрасило стены, как не мог бы сделать ни один художник, — и нарочно так не придумаешь“, как гармонирует изба наличником с целым этого столетничка; а что этому крепкому домику не меньше 100 лет, видно из того, как срублены лапы. Как-то он сказал, глядя на валенки Ростислава Сергеевича с розовыми разводами, стоявшие на печке: „Для Вас это валенки сушатся на печке, а для меня — целая поэма“…»
Вера Ильина вспоминала, что в разговорах о поэзии Клюев утверждал: поэт должен говорить только видимыми образами и посему отказывался считать поэзией стихи Владимира Соловьёва… Что уж тут говорить о стихах «знаменитостей» 1930-х годов… Сам же он продолжал творить, частично записывая сочинённое на бумаге, а частично оставляя в памяти.
Он общался в это время не только с живыми, но и с давно ушедшими.
Из письма Варваре Горбачёвой от 23 февраля 1936 года, после получения от семьи Клычковых денежного перевода: «…Купил молока, муки белой, напёк оладий, заварил настоящего трёхрублёвого чая, а когда собрал стол, то и пить не мог, всё бормотал, шептал и звал любимых — со мной чайку испить! И они пришли. Первой явилась маменька — как бы в венчальной фате, и видима почти по колени, потом дядюшка Кондратий в отсвете самосожженческого сруба, Серёженька — сильно неподвижный, не освободившийся, Александр, Николай, Владимир, Ильюша — все отошедшие, но в неистребимой силе живущие, даже до цвета и звука!.. Я часто хожу на край оврага, где кончается Томск, — впиваюсь в заревые продухи, и тогда понятней становится моя судьба, судьба русской музы, а, может быть, и сама Жизнь-матерь. Но Сибирь мною чувствуется, как что-то уже нерусское: тугой, для конских ноздрей воздух, в людской толпе много монгольских ублюдков и полукровок. Пахнущие кизяком пельмени и огромные китайские самовары — без решёток и душника в крышке. По домам почему-то железные жаровни для углей, часто попадается синяя тян-дзинская посуда, а в подмытых половодьями береговых слоях реки Томи то и дело натыкаешься на кусочки и черепки не то Сиама, не то Индии. Всё это уже не костромским суслом, а каким-то кумысом мутит моё сердце: так и блёкнут и гаснут дни, чую, что считанные, но роковое никакой метлой не отметёшь в сторону…»
Это письмо было написано перед очередным поворотом в его судьбе. 23 марта Клюев был арестован по обвинению в участии в «церковной контрреволюционной группировке» и заключён в местную тюрьму, где его разбил паралич. Отнялись левая рука и нога, закрылся левый глаз, да ещё настиг порок сердца. Лишь чудом каким-то выжил. Изъяты были стихотворения и поэмы, записанные уже в Томске.
В тюремной больнице он, возможно, вспоминал свои старые стихи буйных революционных лет.
Но и в этот раз ему удалось избежать пули…