Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Грянул удар грома! Счастье и горе сразу. Марина получила от Эренбурга из-за границы весть: Сережа жив! Кончает университет в Праге… Она прилетела ко мне на крыльях!
– Ася! – сказала она, сияя. – Я уеду к нему! Я уверена, меня выпустят! У меня есть знакомства: Каган, та издательница, кое-кто из писателей… Дадут поручительство, я продам всё, что есть, на дорогу! К нему! Ася! Ты подумай – он жив!
– Марина! Как я счастлива за тебя! И за него! Какая с плеч ноша! А ведь я от тебя скрывала – теперь я могу сказать: был слух, что в Джанкое расстрелян некий Эфрон – Сережа или другой, Петр, однофамилец. Тот – тоже говорили – красавец (хоть, конечно, не такой, как Сережа…). Кто расстрелян – тоже было неясно, потому что там многие были. Анархисты? Красные? Зеленые? Махновцы? Никто ничего не знал…
– Спасибо, что не сказала!
И в празднике нашей радости только одно не было вспомнено: я, остающаяся. Вновь без Марины! Без Маврикия, без Бориса – и без нее…
– Продвину сразу все, что пишу, и будет к весне четыре книги: два сборника лирики, «Царь-Девица» и «Конец Казановы»! Лозэн сейчас не пойдет…
…Одновременно сломалась моя работа: что-то слилось, разлилось, и я была передана из Москустпрома в Главкустпром, где мой начальник уже не смог меня сберечь, надо мной был совсем другой человек: Ной Ноевич.
Я теперь сидела в большой комнате среди других служащих и уже разбиралась в дебрях входящих и исходящих бумаг. Я и сейчас не совсем понимаю, что это было, собственно, за учреждение: называлось Главкустпром, но почему-то моя там работа относилась к Компомголу (Комиссия помощи голодающим). Проходя мимо нас и давая распоряжения, начальник наш пользовался уважением и авторитетом. Ко мне он относился, думаю, вопросительно, то есть не понимал, что я такое в этой смеси кротости и дерзких ответов, нетребовательности и надменности? Но боюсь, что это уже колдовала надо мной моя «дочка» из сказки «Сон»: лучи ее юности, путаности и внезапных, еще полудетских выходок побуждали мою усталость, недосыпание – к чему-то фантастическому в поведении.
Мой шеф передавал мне срочные бумаги, и я мчалась с ними к кому-то на подпись, мне выписывалась путевка в Кремль (комиссия, где я работала, числилась при ВЦИКе), и я ехала с пакетом вниз по Тверской – ныне Горького, к месту, где в детстве моем стояла Иверская часовня. Странно, что я ехала, помнится, не на автомобиле, коих уже была полна деловая Москва, а в коляске, в которую была запряжена лошадь. И была эта лошадь темнее гнедой, и я ужасно ей радовалась, но была ли у меня корка хлеба, чтобы и она мне порадовалась, – не знаю. И мы ехали с ней в Кремль. Тишина площади и строгость зданий, в двери которых входили люди с портфелями. Я вспомнила детство и нас с папой перед Царь-колоколом и Царь-пушкой. Я входила по точному адресу передавала пакет и ехала назад в Главкустпром. На обед я пекла в железной печке картошку в моем судакском коричневом солдатском котелке и ела ее без хлеба, с одной солью, от усталости и от спешки не снимая с нее шкурки, – горячее, соленое, насыщавшее, – это было все, что нужно.
Ко мне постучался Абрам Львович, сосед, высокий, круглолицый, добродушный, несмотря на деловитость, – смущенно, но настойчиво:
– Анастасия Ивановна, от вас ко мне мышь перебежала. Может быть, у вас продукты как-нибудь в незакрытом виде хранятся? Знаете, неудобно… Жена моя…
– Продукты? – отвечаю я беспечно в несколько залихватском тоне, весело смотря в глаза Абраму Львовичу. – А у меня нет продуктов! Чисто!
Сосед с минуту смотрит на меня, потом уже неуверенно, для очистки совести перед женой:
– Но мышь бежала из-под вашей двери…
– Так она оттого и бежала, что там ничего не нашла! Она к вам бежала, домой! Это ваша мышь, Абрам Львович!
Он улыбается, я улыбаюсь тоже, и мы расходимся по своим углам.
В начале нэпа, после Компомгола, я переводила с немецкого «От рабочего к астроному» Бруно Бюргеля, и в ожидании гонорара в течение семи месяцев мы с Андрюшей жили без хлеба, с одной сушеной картошкой. Узнав об этом, отец Гали Дьяконовой несколько раз привозил настоящую картошку и в придачу – морковь и свеклу по нескольку килограммов. Какой это был праздник!
Марина, приходя ко мне, теперь приносила кусочки хлеба и часто рассказывала о самогонщиках, занявших верх ее бывшей квартиры, об их ненависти к ней, не пускающей их еще более распространиться… держащей всегда свои комнаты на замке. Домоуправление точило зубы на смелую, надменную жиличку, имевшую охраной Всероссийский Союз писателей, бывший домоуправлению – не по зубам.
Дверь отворяется – и входят Марина и Ланн. Андрюша не видел Ланна более двух лет, с осенних ветров Коктебеля. Тогда его черные волосы были – короткие крылья, теперь это кудри до плеч. И мой девятилетний сын, отступя, как того требует минута, театральная до мозга костей, – восхищенно и созерцательно, как его отец:
– «Искуситель!»
И я, восхищенно смеясь:
– Сын Бориса встречает Ланна! (широкий сопровождающий жест).
И так как тот, хоть палата ума – и где же такие палаты? – все же поднял брови в недоумении – пантомима! – Марина – поясняюще:
– Это он из «Принцессы Брамбиллы» в Камерном! – И, отступив на шаг, мне – мимо Андрюши и Ланна: – А знаешь, ведь действительно похож!.. Спектакль – гордость Москвы.
Этот вечер в моем новом жилье – в памяти, как пушкинское перо (крыло!) из «Пира во время чумы». Как паганиниевский этюд из моего сумасшедшего Скрипача. Стихи – Нежность – Дружба – Вдохновение – Воспоминания – пламень и гул печки – и снова стихи… Это был Вечер в Плаще.
Узнав, что я живу на одном служебном пайке и помощью Марины, не получаю еще академического пайка, что еще только начаты обо мне Гершензоном и Коганом хлопоты перед Секцией научных работников, Викентий Викентьевич Вересаев вдруг принес мне львиную долю своего академического пайка. Он втащил ее на четвертый этаж, сам уже пожилой и слабый, и смущенно, добро тыкал мне в руки что-то большое в бумаге и кусок мешковины, из него – баранью кость с длинным скосом сырого мяса, и мы долго держали под чем-то руки, на которые тонко сыпалась из прорвавшейся газеты крупа.
Вересаев торопился:
– Спешу очень… Поздно… Заходите, договорим о моих воспоминаниях детства, и жена будет рада…
Сходил медленно полутемной лестницей, глуше и глуше шагая, пока не стукнула внизу дверь. А я все стояла и плакала, облокотясь о перила, каясь, что мало, недостаточно поблагодарила… Ведь у себя отнял, у своих!
И потом – бурно назад, где уже из темного узкого коридорчика сияло, что-то почуяв, оживленное Андрюшино личико – мне навстречу.
…Поздно кончился в тот вечер пир над раскаленной от варки и жаренья печкой, железной, и грел сердце морозный пакет между рам окна – отложенное на завтра Марине. Вересаева я знала по Коктебелю, но знала не близко. Для тех дней (может быть, еще до начала нэпа) – это был редкий поступок!