Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И кто это Вам говорил – величайший путаник! Плыть с Вами по Волге, печь хлеб, метаться во время пожара, со вздохом (что – кончено) закрыть книгу – и, чинно взяв перо, сесть писать письмо Алексею Максимовичу Пешкову.
Сколько людей с Вами говорили завоеванным – дружбой годов и бед – тоном (беды прошли, и уж ни из какой беды я Вас не смогу вытащить!) – и изволь на четвертом десятке лет начинать говорить “сначала” – а Вам, на шестом – слушать… Помните, как Вы увидели (а он Вас не видел) Толстого на берегу моря? Так я Вас вижу И хоть я поступаю как раз обратно, чем Вы тогда поступили – но от совершенно того же чувства. Алексей Максимович, я Вас ужасно люблю! А говоря языком современности – я (уже сколько? восемь недель, должно быть) всё “ориентирую” на Вас: каждый луч на московском булыжнике и человека – которого мне дарит, а Вам почему-то нет (несправедливо – он Ваш) жизнь.
Над корытом, на работе, идя за керосином – грудь ширится: Горький! Читать – часто нет времени. Но сквозь строй дел, по 10 минут в трамвае, по 5 – в булочной, запоем – в амбулатории, в очереди, радуясь, что еще других вызывают, за чаем на работе – я читаю Ваши “Воспоминания и заметки из дневника” и “Мои университеты”. Прошу у всех “Дело Артамоновых” и “О тараканах” (любопытно следить – у себя же – мимо тебя идущее – сбивание с одного тона – на другое).
Я всем говорю: “Горький – наш лучший писатель”. Не преувеличиваю? – Нет. Ведь не читала Вас более молодого, когда была молода. Я тогда читала По, Роденбаха, Бодлера. Кого я еще люблю? Льва Толстого не выношу как проповедника, жалею, и – раздражает. Люблю Алексея Константиновича Толстого (переписку, стихи), Лермонтова. Достоевский? Хорошо о нем у Вас говорил Л. Толстой. Почти подпишусь. Но его “Идиот” – моя самая любимая книга. (В юности только его любила. Его и Ницше.) Гоголя всегда любила. И люблю. “Войну и мир”. Но, любя как стилиста и за тонкость и глубину мысли Розанова, не терплю его за его одержимость полом, за дикости о евреях. Стыдила его за безобразную книжку о деле Бейлиса. Жалею его за – да как раз за то, чего в нем не хватало. Вас! Широты и покоя, тревоги (Вашей широты, Вашей тревоги). Он не писал так о луне, как Вы, – а о ней надо было писать именно так, – хоть раз написать за всю ее бытность над землей – правду о бедности и холоде ее – в бешенство дифирамбов. (Не подумайте, что я “ненавижу” луну – головой ручаюсь, что я ее не люблю ровно столько же, сколько Вы, – не больше!) Розанов путался в отношении к евреям, а я их таинственно и с тоской за судьбу их, сплошным восхищением люблю. Он не так любил людей – мощно и грустно, как Вы, он гениально занимался порой пустяками, и хоть не хочу его предать, но ведь я столько спорила с ним: была неверующей, он меня раздражал верой. Теперь было бы обратно, – раздражал бы – сомненьями. И было мне с ним, с его истерическою широтой – чуть-чуть узко, точно не на тех веслах шла лодка.
Розанов – зол. Лермонтов – молод. А молодость – это все же порок. Не сердитесь! Не о том ли печалюсь, что все это Вам пишу теперь, а не тогда, когда с Вами с дружеским свысока говорили – вот – Короленки. Этого ни себе, ни жизни простить нельзя. И все, что я сейчас пишу, – молодость!.. Я за Вас ручаюсь. Вот. Знаете ли Вы это, как, читая какую-нибудь строку, по постановке слов узнаешь душу, по чудачеству подбора именно этих слов. Вдруг делается весело: домой, à quattre pattes![93] Не могу найти Вашу цитату о “Не сирота я на Земле, пока есть этот человек!” – вот, вот!
Есть именно это сердце, этот ум, это сочетание умственных и душевных качеств, это ухо на мир, эти глаза – есть Горький, тот – тот самый, на пьесы которого мама доставала билеты в Художественный театр, чеховский, с Чайкой, имя которого вдыхалось с первых лет детства в таинственном слове “На дне…”, в московском детстве, Маринином и моем – конца прошлого века. И он не только живет еще – он еще пишет! И я – какой праздник – я буду читать все, что он написал и напишет! Какое веселье, какая победа пришла в мой – нелегкий – день…»
Я иду на работу в библиотеку Музея изящных искусств (родной с детства, с дней, когда, маленькие, мы с Мариной приезжали с папой, со старшими на полупустую его площадь Колымажного двора, сверкавшую кусками мрамора, и подбирали его обломочки белоснежные, и спорили, на что они больше похожи: на сахар или на бертолетову соль…). Я работаю тут уж почти три года. Массивное греческое здание стоит перед украшенной газонами и елками лужайкой уже третье десятилетие. Отец, его основатель и первый директор, в последний раз вошел в него в 1913-м. Я пришла работать сюда младшим научным сотрудником одиннадцать лет спустя. О, как счастливо – как в детстве! – я вхожу сейчас в Музей, сжав под мышкой томик Горького.
Я не любила библиотечную работу. Она была мне безмерно скучна. Писать каталог на книги, не имея времени прочесть то, что захочется, выдавать сотрудникам книги (вместо того чтобы писать – свои…). Но у меня сын, и я не должна задаваться большими планами, ловить журавлей! Зарплата библиотекаря – та синица, которая кормит и греет наш с ним скромный уголок в мире. Но он так скромен, что в час перерыва, когда другие сотрудники библиотеки идут к своему веселому столу пить чай со сдобными хлебцами, я сижу у своего, нацедив в кружку чай, и ем черный хлеб. Зато – эти полчаса я не трачу на разговоры (от чайного стола – взрывы смеха, все они дружны, давно знают друг друга, я мало кого знаю, держусь особняком), – сколько книг я уже прочла – по полчасика, за три года, за моей чайной кружкой! А теперь – о, теперь я уже не одинока, – потому что Горький со мной! Все герои его, знавшие нужду, как и мне довелось, потеряв мужа и сына, очаг, все они со мной, все горьковские герои!
Да, в том мире, где шел мой служебный день, в библиотеке Музея изящных искусств у меня со всеми были добрые отношения, но друзей не было. Частью потому может быть, что я всего за три года до этого пришла во много лет до меня сплотившийся коллектив и, общаясь с сотрудниками лишь в часы работы («домами» ни с кем из них не была знакома), не делала шагов к сближению. И было еще две причины, стоявшие между нами (одна – с моей, другая – с их стороны): потеряв на складе, быв в отъезде, все, что имела, я ходила плохо одетая, очень плохо, еще не оправясь от лет разрухи. А у всех них были семьи, их старые квартиры, приличная одежда. Я, покинув Москву в 1915 году, два года прожила со вторым мужем моим в городе Александрове, а когда после его смерти и смерти младшего сына, намаявшись по разным городам со старшим сыном, вернулась с ним, восьмилетним, в Москву, жила в квартире знакомых моего брата, как после пожара. И хоть я и ранее никогда не придавала значенья нарядам, тем не менее мой внешний вид, уж очень резко ото всех отличавшийся, делал меня еще более застенчивой. Они же, не зная моей жизни, глядя на эту молчаливую женщину, вдову, набиравшую на ночь работу по писанию библиотечных карточек, не понимали, как дочь Ивана Владимировича Цветаева, основателя Музея, не имела никакой специальности по искусству Только знает языки, что-то пишет, может быть, и нуждается-то по странному своему характеру? Мне сочувствовали, но мы были разные люди, и я продолжала среди них быть одинокой. И моя – так внезапно возникшая – переписка с Горьким грела меня тем большим счастьем.