Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А солнце льется в окна, пасхальное, детское, у нас еще несколько часов на жизнь вместе – до ее неумолимого поезда…
Переутомление мое растет, я худа, и голова часто кружится. Я вчера затеряла на службе бумагу, искала ее полдня. Ной Ноевич мной недоволен.
Стирка – ночами, неприятности из-за нее с Томашевскими, пуды картошки и капусты, на которые вдруг выдают талоны, и некогда бежать искать Сережу, и тащить по два пуда приходится самой. Идешь – и качаешься. Глаз дергает мелко-мелко. И иногда кажется, что больше уж – не смогу… И надо Андрюшу учить, а он болен, – и Маринин, Маринин отъезд! И внезапно приходит Андрей, брат:
– Знаешь что? Поезжай-ка ты на лето в Звенигород, у меня там знакомые, отдохни, ты устала, а мне понадобится твоя комната. Я перевезу сюда диван, кресла, стол… А тебе – уговорился с Юлией Федоровной (немка, мать моего знакомого) – будет там картошка, и овощи, и мука. Как-нибудь проживешь. Денег на жиры и на хлеб я дам и уплачу за путь туда и за комнату…
Но в неслыханность отдыха и природы – отчаяние: не провожу Марину! Не пробуду с ней ее последние дни тут… Брат торопит… Марина счастлива за меня. А я и улыбаюсь, и плачу.
– Ася, ты подумай! река! и деревья! Как Андрюша поправится. А приедешь – тебе передадут ключи от моих комнат, и поселишься у меня, я говорила о тебе в домоуправлении…
И пока она и я собираемся, Марина все приходит и приходит, все будто в последний раз, – и опять, и опять идет и несет – «на прощанье»: то книгу, то фотографию, то мешочек крупы, сухарей, то платье, то – «Как же забыла – шушун, Приный (от слова Пра). Носи! Не стесняйся! Пусть дураки смеются! И вот ремень, с ним очень складно…» У меня в руке – и на него мои слезы – коричневый Маринин коктебельский кафтан…
Гляжу на нее – трудно дышать. Уезжает! Снова разлука! Когда увидимся? Увидимся ли…
…Лицо римского отрока. Точно на меди профиль, глаза – светлые, колдовские… А в наследство мне – четыре ее книги: «Царь-девица», «Конец Казановы» и две книжки – лирика («Версты», Госиздат, и «Костры»).
Мы простились, Марина ушла. Уж совсем в последний! И вдруг ночью почти – стук:
– Ася, прости, поздно. Я тебе кольцо принесла. Перстень! Смотри – хороший… я его долго носила. Носи!..
Бережный, сдержанный поцелуй, рукопожатие.
– Проводи меня! До угла. Там – не страшно… Светлей, а тут – ни одного фонаря. Раз он жив – я нужна ему – жутко… Ты прости меня! Ничего не могу с собой сделать…
– Мариночка! Я совсем не боюсь! Я так рада – еще немного с тобой…
В последний наш вечер Андрюша, снимая со стены картинку, сколотую ржавой иголкой, воткнул ее себе в руку – и рука стала краснеть и синеть, пухнуть… он дрожал, не давал к ней коснуться. Глаза в слезах были стеклянные – жар? Брат Абрама Львовича, Моисей Львович, зашел ко мне:
– Вы врача сейчас поздно вечером не найдете. Это начинается заражение крови. Сода у вас есть? Я дам. Ставьте компресс и каждые полчаса – меняйте. Только так спасете ребенка.
Я просидела над сыном до пяти часов утра. К утру ручка была прежняя.
В дни сборов Марины к отъезду она рассказала мне:
– Иду по Кузнецкому, а по другой его стороне – Маяковский. Народу – мало. Увидел, узнал. Кричу ему: «Здравствуйте. Еду на Запад, что передать там?» – «Передайте, что правда – здесь!..»
В Звенигороде мне подали от Марины конверт с надписью: «Асе и Андрюше на молоко». Там были деньги. Под надписью была нарисована голова кота, ушастого, – и большие усы у кота.
В 1926 году я впервые прочла две автобиографических книги Горького, пришла в восхищение (до того знала только рассказы и «Детство»). И я написала ему письмо. Но до того как я расскажу о нашей переписке – два слова о нем.
Максим Горький! Это лицо знаешь с детства. Оно было – в тумане младенческих восприятий – неким первым впечатлением о какой-то новой и чудной – о которой шумели взрослые – жизни. Оно мне встает вместе с занавесом Художественного театра, с птицами Дикая утка и Чайка, черненькие дешевые открытки, с которых глядят вот эти самые, вот эти глаза, светло, широко, молодо, дерзко, под упрямым лбом с назад зачесанными волосами над раздвоенным лукавым носом, над воротом косоворотки. Все это плюс широкополая шляпа (на другой открытке) или плюс высокие сапоги (в портрете во весь рост).
Где-то рядом стоят в памяти молодое лицо Скитальца, темная шевелюра Андреева, клочковатая седая борода Толстого, ибсеновские очки.
Но это лицо родней. Отчего? Оттого, что мама так его любит? Оттого, что похож на мальчика? Озорной великан из сказки? В котором не великанье – главное, а великанье его озорство. Вот еще один – из тех, из богатырей моего детства, – Шаляпин! Сказочный голос – громче всех голосов на свете, это я знаю. И что в театре – волшебник: превращается во всех, в кого хочет. И даже они чем-то похожи: у обоих носы сходные, с лукавинкой у ноздрей. И оба они – «из народа». У обоих – дерзкие глаза. (Так Муся глядит, когда сердится.) Да… И все-таки – Горький роднее Шаляпина. Оттого ли, что мама нам читала «Челкаш»? Что мама больше говорит о Горьком, чем о Шаляпине? Пытаюсь понять – сейчас, шесть десятилетий спустя. Не шаляпинская разудалость плеч, позы, плоти, движимая «все мне можно» – таланта безмерного. Иная стать у горьковского озорства: совершенно серьезная – почти жертвенная: бой с миром.
Мне было лет пять. Жизнь, как в театре, раздвигала свои декорации – голоса споривших в кабинете отца сплетались с маминым «Потонувшим колоколом», непонятно кричали: «педель», «сходка», «нагайки», «Лев Николаевич»… Было поздно, мать гнала спать…
День. У осеннего окна я с внезапной ненавистью гляжу на городового, всегда шутившего с нами, детьми, толстяка, и в общей тоске со всем домом жду приезда отца (уехал хлопотать за репетитора брата, студента). По окну серебряно ползут струйки дождя. Вот на фоне этих тревожных серебряных струек стоит в моей памяти ширококостная и легкая фигура юного Горького, непонятная и родная, за годы и годы до первой его прочтенной строки.
Спасибо горьковскому архиву: оно лежит передо мной – это мое первое письмо Горькому – тридцать четыре года спустя. Как странно держать его в руках! Без обращения. Эпиграф: «Радость о человеке, ее так редко испытывают люди, а ведь это – величайшая радость на земле. М. Горький».
«Очень трудно говорить о человеке, которого хорошо чувствуешь. Это звучит как парадокс, но это правда. И такие слова, как “Вы – мне родной человек”, приходится говорить с чувством испуга: испугать собеседника – так я начала в 1927 году письмо к Горькому, – очень удивить, во всяком случае. Думала, как написать: Дорогой Алексей Максимович? Да, так и напишу во втором письме – там это слово будет завоевано и прочно. Для первого – это так мало! И то, что никак не могла начать письма “обращением” (сдержанность хорошего пыла, нечто вроде коня с мундштуком – не подошло мне, я из этого возраста вышла, – из увлечения системой мундштуков). Начала прямо Вами, лесенкой Ваших слов, взошла к Вам. Алексей Максимович, мне было немного томительно, как в жару, или в пыль, или как когда надо мыть окна: когда-то еще вымоешь, столько стекол, и ведь с обеих сторон. Задумчивая обида на железную закономерность жизни, которую (закономерность) так люблю. Без лесенок! Прямо про то, что я, как и Вы, не люблю луну и люблю евреев, и что – как чудно у Вас: “розоватый луч солнца – его встретили дружным ревом веселые звери, встряхивая мокрой шерстью” – читать об Изоте, Хохле, Бугрове, Толстом. Про кирасиров, про вселенский собор умников. И “странно, что Вы все-таки добрый, имея право быть злым”, и еще про слова Л. Толстого. Помолчав, задумчиво. Ума Вашего я не понимаю, очень запутанный ум, – а вот сердце…