Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глупый слепой Кенгуру! Может быть, твоим отцом был не замминистра Минька, несчастный малоумный временщик, сгоревший дотла за год, а сам неукротимый шеф всесоюзной безопасности генерал-полковник Виктор Семеныч. Может быть, твоя генеалогия из-за соблазнительных гениталиев твоей мамашки много выше и благороднее! Да что толку теперь — обоих расстреляли враги народа.
Разъялась связь времен, как сказал бы поэт. Гражданин Кенгуру, дорогой товарищ Цыбиков, поклонитесь в ножки вашей хоббе, веселой вашей сожительнице, вашей ожившей на панели Галатее! Это она широким бреднем своего лихого промысла подобрала меня в гостиничном вестибюле и приволокла сюда на фургоне эпидемиологических спецперевозок. Она доставила к вам бывалого человека, беседу с которым вы цените, как родниковую воду.
Пейте же прозрачную воду истекшего времени! Хлебайте горстями дистиллят испарившихся лет! Я, я, я — свидетельствую!
Я был последним, видевшим твоих отцов — кто бы из них им ни оказался на самом деле — при власти, при почете, на свободе. Потому что так уж вышло, бедный кенгуру, не заслуживший обид, так уж получилось — я арестовал их обоих. А расстреляли их потом, уже без меня, другие. Враги народа.
Враги народа.
Вот такие пироги, нелепый зверь с антиподов. С земель, времен, людей…
ДЭ ПРОФУНДИС, ей-богу…
— Да не слушай ты его! — крикнула Надька. — Врет он все! Он же ведь чокнутый! Как напьется, так начнет дундеть про своего папашку, такого и не было никогда, министра какого-то или замминистра. Обыкновенный он подзаборник, босяк из детдома. Подкидыш…
— Надя, Надечка, что ж ты такое говоришь? — потерянно спросил Цыбиков. — Зачем же ты в душу плюешь? За что? За что обижаешь? На кой тебе меня последней радости лишать? Ну пускай по-твоему — отца я не знаю, ладно! Но маму-то я хорошо помню…
— Ой, Владик, устала я от тебя! Перестань ты мудить наконец! Генералы, министры — тоже мне, хрен с горы отыскался… Ну если это правда и пахана твоего ни за что шлепнули — иди в НКВД и требуй за него пенсию! Коли он у тебя был такой туз надутый, может, отсыпят тебе на убогость полсотенки в месяц?
— Надя, Надя… — прошептал Кенгуру, и глаза его вспухли слезой. — Надя, боюсь я, боюсь. Страшно мне очень — идти туда страшно…
У меня сердце подскочило, потому что время сомкнулось — этот ледащий бесполый урод сказал голосом своей мамки: «Страшно мне очень…»
Головастик созрел.
— Страшно мне очень, — сказала она.
Как же ее звали? Хоть убейся — не могу вспомнить. Мы лежали с ней в высокой траве на берегу заросшего лесного пруда в Рассудове. Как мы попали туда — не знаю. Просто сели на электричку и долго ехали. А потом сошли на случайной станции. Никто нас здесь знать не мог. И мы никого не знали. И пошли через лес. В городе мы не могли встретиться и на машине приехать сюда не могли: муж бывшей медсестрички был уже не вшивый майор из следуправления, а замминистра, которого знали и боялись все, и любой шофер, любой топтун из наружного наблюдения, любой уличный патрулирующий опер сразу настучал бы. Август пятьдесят второго — все уже окончательно сошли с ума, все затаились или ошалело метались в поисках укрытия перед взрывом.
А здесь были безлюдье и тишина. Только шмель бился в цветочном влагалище с назойливым гудением, как пикировщик.
— Дай попить, — попросил я.
Она поднялась, достала из пруда бутылку крем-соды, откупорила, сказала:
— Страшно мне очень… — и отвернулась. И показалось мне, что заплакала.
— Миньку, что ли, боишься?
— Плевала я на него…
— А чего ж тебе страшно? — поинтересовался я простовато, хотя знал, чего она боится, потому что в то время вошла моя игра в самый пик и сам я жил в ежедневном ужасе и сумасшедшем напряжении каждой жилочки.
— Мне ведь Минька рассказал, что вы удумали… Погубишь ты нас, Паша, всех… И его, и меня, и всех… И тебе оторвут твою наглую башку…
— Беспокоишься, значит, за Миньку? Что, любишь сильно? — усмехнулся я.
— Да какая же баба его — такого — любить будет? Тусклый он. Приходит с работы под утро, пьяный, злой, влезает на меня, и давай!.. Мрачно, уныло, будто клоп… Я не о нем думаю, я вообще…
— А если вообще, то лучше не думай. Иди ко мне, иди сюда — я-то весело тебя буду обнимать… И радостно.
Она засмеялась, махнула рукой. Августовское солнце, желтое и рыхлое, как топленое масло, било ей в лицо, когда она, прищурив свои густо-синие наглые глаза, смотрела на меня.
— Иди ко мне, — позвал я снова.
Сытая и тонкая, как скаковая кобыла, вся она подрагивала от нетерпения, похлопывая ладошками по бедрам, будто пришпоривала себя, и от ее легоньких этих шлепков казалось, что бежит по ней рябь коротких острых судорог, и я слышал, как сладко бушует в ней золотая тьма.
— Иди!.. — И подумал, что она похожа на песочные часы. Через тонкий перехват талии течет время…
* * *
Кенгуру громоздко проскакал по кухне на своих шаровых лапах и неведомо откуда выволок литровую банку коричневой жижи. Может, из набрюшной сумки под чемпионской лондонской майкой?
Плеснул в стаканы и протянул мне.
— Пейте! — И, уловив короткое сомнение, открылся: — Настойка на грибе чага! Оч-очч полезная выпивка…
— Надоели вы мне оба, — сказала Надька. — Спать хочется.
— Надечка, не сердись, — взмолился кенгуру Цыбиков. — Мы только по одному стакашечку, за помин души наших родителей. Вечная им память…
Память. Удивительный, мучительный дар. Редкий, как умение рисовать, слагать стихи, слышать музыку. Праматерь личности, душа таланта.
Лень вспоминать, неохота помнить, все забыли всё.
И терзало меня сейчас страдание памяти — мука воспоминаний, чувств, горечь безнадежной попытки повторить истаявшие ощущения из той, прошлой жизни, ушедшей навсегда.
Я истязал свою память, я мял ее руками, я тискал ее страстно и зло, как солдат толстую сиську. Мне надо было выдавить живую каплю давно умерших чувств, малую толику закваски старых переживаний, на которой так высоко взошли пышные хлеба моей нынешней жизни, обильные, багровые, с неистребимым привкусом лебеды и полыни.
«…Цыбикова — мамаша моя. Это у нее коспиранция такая была…»
Не могу вспомнить, как ее звали? Да это и не важно. Я только помню, что вначале не обращал на нее никакого внимания — долго. Мы ведь