Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Изначально повесть называлась «Гараж» и была написана в январе — августе 1979 года. Но весной 1980-го на экраны вышла одноименная комедия Рязанова, и Катаев в корректуре изменил заголовок. Сократил с восьми листов до трех.
Одна из версий, почему он это написал: после отторжения «прогрессивной» интеллигенцией его «Алмазного венца» («клюют, щиплют») в отместку решил «сделать погорячее».
Но главное, он писал своего «Вертера» снова и снова (и в «Отце» сквозь 1920-е, и в киноповести «Поэт» 1957-го, и в «Траве забвенья»), рассыпая то крупные осколки, то стеклянную пыль витража разбитой жизни…
Катаева часто упрекали в «бестемье», вернее, в способности притягивать любой сюжет к самодостаточной изобразительности. Но тут была смертельно важная для него тема.
Расстрельная пуля снова и снова вылетала и не могла долететь.
Всё в прошлом. Одесса под большевиками. Богатая семья, дававшая воскресные обеды, рухнула, отец бежал в Константинополь, мать «распродает барахло», а их сын юный художник Дима, нелепо и случайно замешанный в белогвардейском заговоре, арестован. Конвоиры ведут его по улицам. «Одна старушка с мучительно знакомым лицом доброй няньки выглянула из-за угла и перекрестилась. Ах, да. Это была Димина нянька, умершая еще до революции. Она провожала его печальным взглядом». Он ждет расстрела в подвале ЧК. Сдала жена, подосланная и обольстившая гражданка-сексот Лазарева, вместо имени Надя хотевшая назваться Гильотиной, но остановившаяся на Инге, ученица совпартшколы «с маленьким белым шрамом на губе». Мать обреченного Лариса Германовна в надежде на чудо припадает к бывшему эсеру-бомбисту Серафиму Лосю, который когда-то читал у них на даче «что-то свое, революционно-декадентское». Лось отправляется к следователю ЧК Максу Маркину, с которым они бежали с каторги:
«— Вспомни напильник. Может быть, ты посмеешь отрицать, что напильник достал я?
— Напильник достал ты, — смущенно пробормотал Маркин.
— Так подари мне жизнь этого мальчика».
В час ночных расстрелов Маркин уводит приговоренного юношу и выталкивает, отперев маленькую железную дверь в стене:
— Уходи и больше не попадайся.
Лариса Германовна видит на афишной тумбе газету со списком расстрелянных, обнаруживает там имя сына и, вернувшись домой, принимает смертельную дозу веронала. Инга, встретив Диму в «общественной столовой», яростно вскрикивает:
«— Значит, контра пролезла даже в наши органы! Ну, мы еще посмотрим.
Ему показалось, что все это уже когда-то было… Неподвижно развевающийся плащ удаляющегося Иуды».
Она врывается к прибывшему в город «особоуполномоченному по чистке органов» Науму Бесстрашному, и теперь в ярости он: «Как! Выпустить на свободу контрреволюционера, приговоренного к высшей мере?»
Бесстрашный, быть может, ключевая фигура повести. Он только что вернулся из революционной Монголии, где всем подряд по его приказу отрезали традиционные косы. «Он стоял в позе властителя, отставив ногу и заложив руку за борт кожаной куртки. На его курчавой голове был буденновский шлем с суконной звездой… Улыбаясь щербатым ртом, он не то чтобы просто говорил, а как бы даже вещал, обращаясь к потомкам с шепелявым восклицанием:
— Отрезанные косы — это урожай реформы.
Ему очень нравилось выдуманное им высокопарное выражение «урожай реформы»… Время от времени он повторял его вслух, каждый раз меняя интонации и не без труда проталкивая слова сквозь толстые губы порочного переростка, до сих пор еще не сумевшего преодолеть шепелявость. Полон рот каши… А может быть, ему удастся произнести их перед самим Львом Давыдовичем, которому они непременно понравятся, так как были вполне в его духе… Его богом был Троцкий, провозгласивший перманентную революцию. Перманентная, вечная, постоянная, неутихающая революция. Во что бы то ни стало, хотя бы для этого пришлось залить весь мир кровью… У него, так же как и у Маркина, был неотчетлив выговор и курчавая голова, но лицо было еще юным, губастым, с несколькими прыщами».
Первым делом он приказывает арестовать саму Ингу, жену «скрывшегося юнкера».
И вот уже расстреливают раздевшихся донага и ее, и Маркина, и Серафима Лося… А спустя годы на Лубянке расстреливают самого Наума Бесстрашного, целующего сапоги чекистам…
Дома Дима находит мать бездыханной и записку «Будьте вы все прокляты». Он бежит к «военному врачу, который служил в добровольческой армии, застрял в городе и теперь отсиживался на даче в погребе, ожидая каждую ночь ареста». Верный клятве Гиппократа тот, преодолевая страх, следует за знакомым, которого полагал расстрелянным, но может лишь констатировать смерть. «Дима стоял на коленях возле тахты, целовал мраморно-твердые, холодные материнские руки и плакал, а доктор — в военном кителе со срезанными погонами, в фуражке с синим пятном от кокарды, с докторским саквояжем в руке — гладил его по еще колючей голове и говорил, что ему надо как можно скорее скрыться или лучше всего бежать вместе с ним…»
И вся эта история — переделкинский сон автора…
И опубликована она ведущим литературным журналом Советского Союза!
Публикацию предварял редакционный врез: «В основе этой прозы не конкретные воспоминания, но память о целой эпохе» — опасливая, но глубоко верная формулировка. Катаев написал именно об эпохе, о механизме и метафизике Большого террора, отсчет которого нельзя вести с лубянского подвала, и тогда Наум Бесстрашный предстает уже не «жертвой репрессий», а палачом, получившим воздаяние…
Все началось раньше. Недаром и в «Алмазном венце» повествователь всматривается в парижский «нож гильотины, тот самый, который некогда на площади Согласия срезал головы королю и королеве, а потом не мог уже остановиться…».
Два вождя революции — один на портрете, другой в кино — пожирают былое. «Вместо царского портрета к стене был придавлен кнопками литографический портрет Троцкого с винтиками глаз за стеклами пенсне без оправы»… «Черный язык оборванной ленты слизал с экрана глаза Мозжухина (русского актера, покинувшего Россию в 1920 году. — С.Ш.), и тотчас на мелькающем экране показался худой, измученный болезнью Ленин. Он ходит взад-вперед по начисто выметенному кремлевскому двору, по его мостовой и плитам, между Царь-пушкой и Царь-колоколом…»
В «новомирском» врезе, написанном лично главным редактором Сергеем Наровчатовым, Катаева даже объявляли фантазером: «В ней, этой памяти, причудливо соединились увиденное, пережитое, перечувствованное, прочитанное и — домысленное, нафантазированное, угаданное». Редакция пыталась списать все на отдельные «искривления и нарушения законности»: «Повесть старейшего советского писателя В. Катаева, свидетеля и очевидца тех времен, самым своим острием направлена против врагов революции. Сегодня в связи с оживлением троцкистского охвостья за рубежами нашей родины, в накале острой идеологической борьбы гневный пафос катаевских строк несомненно будет замечен. Наше короткое вступление имеет целью привлечь внимание читателя к фактам многолетней давности, незнание или забвение которых затруднит восприятие катаевской повести».