Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ну и хватит, действительно, об остальном поговорю с Воловских», – смекалисто решил Белкин. Как раз через пару дней надо будет ехать к старику. Очень интересно, что он расскажет о бывшей жене сынули.
Тем не менее, от разговора о Фариде, используя простейшие риторические приёмы, Белкин сумел отвертеться – ещё бы не хватало Елене рассказывать! Ей же надо либо всё без утайки, либо вообще ничего.
Продвинулось ли исследование, он ещё не понимал. На уровне фактов – нет. На уровне ощущений – непонятно. Лично же для него, для Белкина, пожалуй, что и да. Хотя лучше бы, конечно, этого исследования и вовсе не случилось в его жизни. Было бы спокойнее.
Зато поздним вечером, получив своё от Фариды (неужели он до сих пор врёт сам себе, что готов от неё отказаться?), он вдруг впервые за очень долгое время почувствовал себя в безопасности и настоящей тишине. Неважно, что у соседей снизу играла идиотская музыка, за окном шарахался дождь, а сама Фарида довольно урчала и шептала какую-то неизбежную ерунду. Белкин услышал тишину – и ему стало очень тепло и хорошо. Главное же, что ему очень понравилось, – Фарида ни разу не упомянула о Елене. Она аккуратно перезвонила через час, когда Белкин шёл по улице, и даже не вспомнила, что он где-то недавно сидел. И к прошлому свиданию не возвращалась – хотя Белкин, откровенно говоря, вёл себя как последний вахлак. Фарида видела цель, к которой она настойчиво шла, и каждый раз успешно доходила. Какая же она хорошая. Фарида. Но и цель тоже.
Белкин с удовольствием зарылся лицом в мощные груди Фариды и спросил:
– У тебя день рождения, кажется, в июне?
– Да, а что?
– Просто так. Надоело молчать. А какого числа?
– Двадцатого.
– Это ты, значит, под каким зодиаком?
– Близнецов, – мурлыкнула Фарида.
В бюджетной двушке моей жизни огромное число комнат. Детская, школьная, отцова, комната Туманцевой, комната Близнецова. С левой стороны и в глубине, за неприметной дверью, – маленькая комнатка Элли с книжным шкафом и круглым окошком на западную сторону. Рядом с моей нынешней – комната Веры, но последний год я и туда заглядываю нечасто. Самая дальняя комната, та, что с высокими потолками, где комод с выдвижными ящиками, полка для фотографий над ним и всегда полумрак, даже когда я включаю свет, там всегда полумрак, в этом помещении в бездну самая дальняя комната – мамина.
Восемь месяцев и три недели она носила меня в себе. А через три часа после того, как я появился на свет, мамы не стало. Иногда мне кажется, я помню – впервые глядя на неё отдельно от себя – в ту самую минуту, которая освободила её от почти девятимесячного бремени, я помню её прикрытые глаза, когда наконец-то с облегчением, обессиленная, неподвижная, она смогла едва-едва улыбнуться. Эта её улыбка оказалась единственной в моей жизни.
В палате она окунулась глубоко в блаженную слабость, внутрь медленного теперь, останавливающегося времени, и там, в тёплой, тягучей глубине, что-то стало кружить её, поначалу только чуть прихватывая, мягко, бережно, легко, как в выпускном вальсе, но с каждой минутой держа и ведя всё крепче и непреклоннее. Кружение спускалось от головы по всему телу, внутреннюю карусель подталкивали, раскручивали всё быстрее. Она пыталась открыть глаза, чтобы ухватиться взглядом за что-то снаружи, за потолок палаты, за стойку капельницы, за перекрестье оконной рамы, хоть за что-нибудь, способное удержать сознание с этой стороны тела, – но всё было размытым и неясным, будто лампы в палате стали вдруг светить серым сумеречным светом и тени вывернули предметы наизнанку. Всё крупное уменьшалось в размерах, а маленькое росло так, что заполняло собой всё окружающее пространство. Она закрывала глаза, и тошнота накатывала волнами оттуда из глубины, стайки невыносимых птиц кружили крохотными чаинками в белёсом своём поднебесье под потолком. Пальцы её стали подрагивать, дрожание перешло на кисти рук и ступни, казалось, что-то схватило её тело, цепко и уже необратимо сжимая и вытрясая её из себя самой. Она попыталась дышать глубже и медленнее, но дыхание стало сбиваться, воздух отяжелел и не желал выталкиваться из лёгких. Кажется, ещё можно было позвать, крикнуть, пусть оставался всего один крохотный шанс из сотен тысяч, что можно ещё позвать и услышат, когда что-то изогнуло её внутри и скрутило и утащило вниз – за пределы сознания.
И жизни.
«Знаешь, что самое в жизни страшное? – сказал как-то мне Близнецов, которого отец тоже воспитывал один. – То, что она продолжается даже после смерти матери». Моя жизнь ею, смертью матери, – началась. Да, возможно, я избежал утраты в том изначальном смысле, который хранится в ящичке этого слова: было-но-прошло, имел-да-потерял, но свою неполноценность я чувствовал внутри с самого первого дня, как начал чувствовать себя. Я рос внутренним инвалидом. Отец окружил меня вниманием и заботой, насколько они оказывались возможными в его понимании и в его обстоятельствах, но я остался за мамой, а не за ним. Ничего в себе я не видел от него: когда смотрел в зеркало (в детстве мне нравилось наблюдать себя, долго, едва ли не десятками минут я мог неподвижно разглядывать собственное отражение, сосредоточенный автопортрет, независимый от меня, но покорно повторяющий мою игру, каждое мимолётное, самое неуловимое движение моей мимики), я видел только знакомые мне по фотокарточкам черты женщины, воплотившей и носившей меня, но ни одной чёрточки не наследовало это маленькое лицо от мужчины, с которым я проводил будние наши вечера и выходные дни, который поднимал меня по утрам, кормил завтраком и отвозил в школу.
Однажды, в детском моём сновидении, отец и мама шли через осенний лес, держались за руки и говорили обо мне, которого ещё нет.
– Если я умру, ты будешь плакать? – спрашивала она.
– Никаких если, моя хорошая, – отвечал отец. – Хватит думать всякую ерундистику. Я даже обсуждать такие глупости не стану. Мы всегда будем вместе, и пренавсегда, и никто не будет плакать.
– Я знаю, что он заменит меня тебе, – мама остановилась и посмотрела вверх сквозь расчерченное солнцем сентябрьское разноцветье. – Как бы мне хотелось наяву всех нас вместе увидеть – тебя, меня, нашего мальчика…
Мальчик верил снам, мальчик поверил матери, и получалось, что отец всё знал, и что попустил, потому что сделал выбор. Он разменял жену на сына, и этого я никогда не смогу ему простить. Того, что мою жизнь в небесном или каком там подземном своём банке он оплатил маминой.
Наутро после нашей последней ночи в Большом Камне я знал, что теперь и мне самому предстоит тот же выбор. И знал, что я не могу допустить, чтобы с Еленой случилось то же, что с мамой.
Что мне было с этим делать? От всей моей уверенности, от любых моих аргументов Туманцева отмахнулась бы легко, как от пустых страхов, от тени, от паутинки – никакая моя настойчивость, никакие убеждения, объяснения и разъяснения тут не помогли бы. Напротив, любые разговоры могли только навредить: упереться она умела посильнее моего.