Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неожиданно обстановка в доме стала менее строгая – под роялем в гостиной, на соломенном половичке водрузилось несколько керамических кувшинов и пара пухлых оранжевых тыкв, которые Люсина сестра прислала нам из деревни. Мне было разрешено пользоваться плотной бумагой для рисования, и я теперь без конца запечатлевал этот странный натюрморт: черный рояль, светлый половичок, кувшины и яркие тыквы.
Вслед за тыквами и кувшинами из деревни был привезен Люсин сын – рослый румяный мальчик, пятью годами меня старше. Я как раз готовился пойти в первый класс, он же – как радостно сообщила мне Люся – должен был учиться в одной со мной школе, но в шестом классе. Признаться, я не был готов к появлению еще одного ребенка в нашей семье, поэтому встретил Алешу весьма сдержанно. Он, напротив, вел себя со мной дружелюбно, протянул мне руку и ничуть не обиделся, когда я не пожал ее. Позже я и сам не мог себе объяснить, отчего я не захотел дотрагиваться до его руки – мне даже пришло в голову, что я попросту не понял его, ведь мне никогда прежде не приходилось здороваться с кем бы то ни было за руку. В любом случае, неприязни я к Алеше не питал – лишь мимолетное раздражение, какое обыкновенно чувствуют друг к другу чужие люди, вынужденные подолгу жить вместе. Иногда мне даже нравились некоторые его повадки, и я, по секрету от других, оставшись наедине с зеркалом, копировал их, наслаждаясь непривычными для меня жестами, которые выходили сперва неуклюже, а затем, после нескольких минут тренировок, весьма ловко, даже было похоже, что это – не жалкая имитация, а исконно мною придуманные движения. К примеру, меня забавляло нарочито растягивать рукава свитера – так, чтобы горловина становилась слишком просторной, а кисти рук целиком скрывала резинка, оставляя на виду лишь кончики пальцев. И вот, я поднимал почти совсем утопшую в ткани ладонь, морщил нос и легко чесал его горбинку ногтем указательного пальца, одновременно придавая лицу выражение озадаченности. Этот жест мне особенно нравится, я его повторял слишком часто, и однажды к вечеру у меня на носу появилось розовое пятно раздражения, которое Люся приняла за ушиб и старательно намазала йодом.
И все же я иногда очень злился на Алешу. В частности, я ревновал к нему свои книжки. Надо сказать, увидев в детской целых два шкафа, заполненных книгами, он, фанатик чтения, стал деловито раздвигать корешки и, наклонив набок голову, шептать названия, затем вытащил несколько книг и положил их на мой письменный стол – который отныне я должен был с ним делить. Читал он быстро, притом яростно трепля книги, никогда не пользуясь закладками, он обычно сгибал угол страницы, на которой остановился, поэтому после знакомства с ним книги приобретали вид жалкий – словно из них выжали все соки, словно чтение было не столько актом познавательным, сколько вампирическим.
Несколько раз я делал вялую попытку с ним подраться, но в дверях, как часовой, молча неизвестно откуда появлялась Люся и строго смотрела на нас, ее малиновые губы плотно сжимались – так плотно, что на месте пышного мотылька оставалась лишь прямая узкая полоска. Мне было непонятно, почему Алеша терпит, когда его защищает мать, почему он сам не врежет мне – даже тайком, раз уж он так боится взрослых, – ведь я был сильно младше него. Еще мне было совершенно неясно, почему он никогда не играл с мальчишками во дворе, никогда не катался с ними на велосипеде, – впрочем, и велосипеда-то у него никакого не было, но даже когда я не пользовался своим, Алеша не просил у меня его на время.
Однажды, правда, я видел его в компании мальчишек из нашего дома, это было как раз в первую зиму моего с ним знакомства. Люся с дедом выпроводили нас погулять, а через некоторое время заметили в окно, как Алеша и его новые друзья, поставив меня у дерева, пытались угодить мне в лицо снежками. Сам я этот случай помню смутно, осталось лишь чувство обиды и растерянности, затопившее меня в тот самый момент, когда кто-то все-таки попал мне колючим снежком прямо в нос. Спустился за нами дедушка, говорил он сдержанно, видно было, что сердится, однако в голосе его сквозила какая-то непонятная мягкость, будто он боялся обидеть Алешу.
Единственное, в чем Алеша не мог меня превзойти, было рисование. К третьему классу я уже управлялся с любыми красками.
Обращаясь к своему детству, я редко припоминаю случаи с участием дедушки или Люси, видимо, они все-таки присматривали за нами с Алешей, но мы будто этого вовсе не замечали. Нас учили, как правильно сидеть за столом, когда следует мыть руки или ложиться в постель, а когда вставать, дабы не опоздать к нужному сроку, но, таким образом нас обучая, ни Люся, ни дед не могли проникнуть глубоко, туда, где все приличия уже давно не имеют никакого смысла, где люди перестают делиться не только на детей и взрослых, но и на мужчин и женщин и где скрывается нечто, с таким трудом поддающееся вербализации. Эта сфера полной внутренней свободы, каждый человек там свободен настолько, что заключает себя по собственной воле в наистрожайший карцер, и уж если он это сделал, то и выбраться оттуда подвластно лишь ему одному. В подобных глубинах и обитают призрачные существа, заставляющие меня помещать на холсте фиолетовый и желтый вместе, почти не пользуясь льняным маслом, писать как можно более пастозно.
Я осознал бессилие слов тогда, когда открыл, что человек населяет собственное тело не целиком, что, безусловно, он в нормальном состоянии чувствует свои, например, конечности, но что если тело представить в виде архитектурного сооружения, то каждый из нас обитает лишь на верхнем его этаже, где пара глазниц играет роль двух окон. Казалось бы, рот или уши тоже вполне могли бы претендовать на органы прямой связи с миром, но нет, они не значат ничего по сравнению с глазами, и посему, чтобы воздействовать на человека наиболее сильным методом, требуется владеть неким визуальным искусством.
Уже в десять лет, утвердившись в правильности своего выбора, я почти все свободное время стал проводить за рисованием, и меня ничуть не смущали наши с Алешей споры по поводу главного вида искусства: он-то, как раз, был целиком уверен в единственно высоком, даже безупречно-элитарном положении литературы относительно всего остального. Когда я поведал ему свою теорию о глазах как