Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Граммон знал, что лучше ему было бы умереть, но ему не хотелось возражать мучительному продлению жизни. Он был сыт по горло жизнью, но нужно было принять внимательную заботу, которой его снабжали, и скручивать рот в кривую улыбку, когда Directrice ежедневно спрашивала его, не лучше ли ему, и безропотно принимать новейшие находки хирурга. В спасении некоторых жизней был какой-то смысл, в спасении его жизни не было никакого. Но хирург, которого заботила репутация, работал рука об руку с Directrice, которая тоже хотела, чтобы ее госпиталь славился репутацией учреждения, где тяжелораненым спасают жизни. Граммон, как это обычно бывает, оказался жертвой обстоятельств, но это было частью его понимания жизни – эта захваченность амбициями других, и поэтому ему пришлось смириться.
После трех месяцев пыток, во время которых он с каждым днем становился все слабее, а исходивший от него запах становился все хуже, медсестра наконец осознала, что, возможно, спасение его жизни было сомнительной целью. Если бы он «поправился» в обычном значении этого слова, то остался бы бесполезным и ни на что не годным калекой. А если бы он никогда не поправился, к чему все, собственно, и шло, то зачем продлевать его страдание еще на несколько недель? Только чтобы опробовать новые процедуры? Обществу он был не нужен, там для него не было места. Кроме того, он уже внес свою лепту, защищая лучшие традиции этого общества в окопах.
Потом все начали замечать, что Граммон, лежа в своей кровати, внезапно стал выказывать довольно приятные качества, необычные для типичного joyeux, отброса общества. Он стал необычайно терпелив, и хотя его лицо скручивалось в клубки боли, бо́льшую часть времени он не кричал и не беспокоил других больных, хотя это было бы вполне естественно. Он вел себя мило и деликатно, и это были не единственные хорошие черты, которые в нем обнаружились. Он не досаждал, не обременял, не требовал бессмысленных вещей, но и не отказывался от бессмысленных вещей, когда их требовали от него. Казалось, что он принимает свою боль как дар Всевышнего, с фатализмом, который в некотором смысле вызывал восхищение. Он не мог изменить того запаха, который издавал, потому что он был напичкан резиновыми дренажами и марлевыми дренажами, и если в какой-то день доктору не хватало времени на перевязки и он откладывал это на завтра, то не было вины Граммона в том гадком запахе, который он издавал. Он не возмущался и не жаловался в те дни, когда за ним не ухаживали. Он стоически сносил новые лишения, которые выпадали на его долю. После четырех месяцев все обнаружили, что у Граммона был замечательный характер, заслуживающий какого-никакого признания. По всей видимости, ему были присущи почти героические выносливость, храбрость и дисциплинированность. И эти героические качества обнаружились не внезапно, в момент экзальтации, напротив, они развились в месяцы наивысшей агонии, наивысшей физической боли. Он имел полное право быть невыносимым. А поскольку его так мало заботила его жизнь, его добродетель не могла быть вызвана простой надеждой на выздоровление. Казалось, он просто был достойным, внимательным к другим человеком и хотел доставлять как можно меньше забот, что бы ни происходило. Но он все больше худел и становился все более тихим, и наконец, по прошествии пяти месяцев, Directrice была тронута его поведением и намекнула на то, что такой героизм в неменьшей степени достоин Croix de Guerre, чем любые беспримерные подвиги на поле боя. Понадобилось еще несколько недель ее аккуратных намеков, чтобы убедить в этом Генерала, и наконец Генерал завел переписку с офицерами того полка, в котором служил Граммон, и стало очевидно, что и в качестве солдата Граммон демонстрировал те же предупредительность и дисциплинированность, которые он теперь проявил на кровати в госпитале. Наконец пришли новости о том, что Граммону решили выдать награду. Все в его палате все, кто заслуживал награды, были, конечно, давным-давно награждены, потому что только он служил в Bataillon d’Afrique. Остальных давно оценили по достоинству. Но теперь, после многих месяцев страдания, и Граммон получит свой Croix de Guerre. К этому моменту он уже был ни жив ни мертв. Когда ему сообщили о награде, он вяло улыбнулся. Казалось, он не придал этой новости значения. Казалось, она его не особенно взволновала. А могла бы – ведь он был приговоренным преступником, и сам факт его награды был серьезным снисхождением. Значит, он действительно заслужил награду – этот символ прощения – тем, что так долго, так терпеливо страдал. Впрочем, дальше дела пошли медленно, но наконец все-таки пришла бумага о присуждении награды, и в ней упоминался чрезвычайно смелый поступок, который он совершил под обстрелом, чем выделился в ряду солдат своего полка. Прочитав это, он слегка улыбнулся. Это было так давно, этот поступок, та рана, из-за которой он столько страдал. Теперь, после всех этих месяцев, когда он уже был готов умереть, признание этого поступка казалось таким бессмысленным.
Последовала новая задержка, а Граммон все слабел, и санитары уже начали говорить друг другу, что, если Генерал собирается наградить Граммона, неплохо бы ему поторопиться. Но прошло уже столько времени, что никакого значения это не имело. Граммону было довольно и бумаги. Видимо, она его удовлетворяла. Видимо, она выделяла его среди других пациентов. Ужасные татуировки на его руках и ногах, на груди и спине, которые заявляли о том, что он apache, предъявляли его таковым при каждой перевязке, – все это было перекрыто бумагой, в которой ему присуждалась награда за храбрость в бою. Но Генерал все не приходил. Граммон совсем ослаб и осунулся, и терпение его закончилось. Он держался столько, сколько мог. И наконец, после долгого ожидания, он умер, всего на двадцать минут опередив Генерала с его медалями.
Париж,
27 июня 1916