Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
А жизнь идет, как ей и полагается. Просыпаешься – понедельник, а вечером спохватываешься – уже пятница.
Я по-прежнему прихожу в Танькино кафе. Чашечный бизнес идет вполне прилично. Подруга вынашивает идею других чайных. Столы со сдвигом успеха не имели, на их месте устойчивые крепкие столики с полным комплектом четырех ножек. Алиска смотрит с витрины, но сейчас уже не та. Я не знаю, как это бывает с другими детьми, но эта девчонка меняется едва ли не каждый день. Выросла, локон стал круче, глаз хитрее, очень хочет в школу. Танька в проблемах выбора уклона. Мы с девчонкой дружим, мне нравится с ней болтать. Я вожу ее в музеи и не позволяю Таньке присылать за нами машину. Потому что дорогого стоят наши с ней разговоры потом. У нее абсолютное неприятие реалистической живописи. «Как в жизни» – ей не подходит. «Жизнь я вижу сама», – говорит она. Она в диком восторге от Дали. Привозили несколько его картин. Особенно ее пленила та, где художник рисует женщину перед зеркалом, а в зеркале художник, который рисует женщину перед зеркалом. «А там еще и еще! – кричит она. – Картина не имеет конца. Она ушла за рамку». Вот это самое что ни на есть! Смеется над Шагалом.
– Почему? – спрашиваю.
– Смешной. Но хороший. Мне нравятся летающие люди.
Дома мы с ней разглядываем альбомы. Она прижимается ко мне плечом, теплая такая, вкусная девочка. Откуда ей знать, что мне хочется плакать, что где-то в судейских сферах я фигурирую как человек не родивший дитя, а посему имеющий достаточно оснований быть оставленным. Бесплодная смоковница.
Игоря больше не видела. Частный случай вяло текущей жизни.
Уколы, инъекции для взбадривания дает мама. Оказывается, какие-то выборы, надо определяться.
– Да ну тебя! – кричу я. – Тоже мне дела. Да гори они все синим пламенем. Дерьмо в крапинку, дерьмо в полосочку. Мы с ребенком идем смотреть коал. Понимаешь, в зоопарк привезли коал, чтоб мы их увидели.
Мама знает, что я подружилась с Алиской. Ее это почему-то раздражает. «Вот родишь сама».
– И рожу, – отвечаю я. Тогда она кричит другое:
– Не хватало тебе еще быть матерью-одиночкой.
– Но Танька же одиночка…
– Ты водишь ее ребенка на каких-то там коал, потому что нет отца.
– Не потому, – кричу я, – мне с ней интересно.
– Совсем впала в детство, – возмущается мама. – Тебе нужна постоянная работа, коллектив, общение… Не от случая к случаю, а постоянно. У тебя нет коллег. Мать-одиночка, ее ребенок и какие-то дурацкие чашки. Не удивительно…
– Что меня бросил муж, – заканчиваю я, но маме не надо, чтоб я на том зацикливалась, ей нужно, чтоб в каком-нибудь сраном коллективе отпочковался возможный претендент на мою одинокую руку.
– Иди на спевку, мама, – кричу я.
– Какую еще спевку? – не понимает она.
– Партийную. Что вы сейчас поете против «Боже, царя храни»?
Она бросает трубку, и слава тебе. Конечно, я потом мучаюсь, не прихватило ли ее сердце, звоню соседям, те мне сообщают, что все в порядке, мама пошла клеить предвыборные листовки. Я начинаю хохотать сама с собой. Правильно, что ребенок лучше понимает абсурд и не понимает Аленушку, скорбящую над братцем. Хотя в последний наш разговор я ей сказала, что по сути эта картина – вполне Дали. Братик-то стал козленочком. Это покруче взрывающихся жирафов. Это наше русское превращение.
– Потому, – поясняю я, – что не ту водичку пьем. Все она у нас с ядом.
– Ты имеешь в виду водку? – спрашивает продвинутый ребенок.
– И ее грешную. Но не только.
– А что еще?
Ну что я ей могу сказать? Про мою маму, бегающую по городу с липкими пальцами, уверенную в своей правде, как сгоревший Лазо? Про лживость русского бытия, в котором правда всегда была девкой-чернавкой. Про страсть русских если любить, то не того, кто умнее и лучше, а того, кто сумеет тебя сломать. Быть сломленным и повергнутым, что за кайф, и лизать сапоги барину. Но, конечно, ничего этого я не говорю, потому как сама не уверена в собственных мыслях, что тоже русское свойство: не верить глазам своим, не верить здравому смыслу, а поверить черте кому и бежать, бежать клеить за него листовки. Мама, мамочка, остановись! Давай сходим в театр, в кино, давай, наконец, сходим к папе на могилку и поплачем вместе, и ты расскажешь мне, каким он был молодым, я ведь, кроме того, что он был членом райкома комсомола, ничего, считай, не знаю.
А как он целовался? Как у вас получилась я? Обдуманно или по страсти? Ты же кричишь на эти мои вопросы. Как мне, мол, не стыдно… А мне не стыдно, мне интересно. Что там было у вас в зеркале? Когда меня еще не было совсем, даже зародышем я еще не была? Но чем-то я и была… Звуком ли, светом ли, почему я пришла именно к вам, и вы признали меня своей….
Такие вопросы приходят в голову Алиске (могут прийти во всяком случае). А мне уже почти двадцать семь. Лермонтов только что умер, Добролюбов тоже, Писареву остался год, но он этого не знает, как не знаю я, сколько там за горизонтом. Но они все таланты, они личности, я же дура набитая (так и не знаю, почему так говорят: если дурак, то набитый? Набитый дурью или побитый?) Что от меня останется, переедь меня трамвай? Ведь он, сволочь такая, вполне может это сделать, потому что ему меня не жалко. А кому жалко? Сейчас я посчитаю, сколько людей придет ко мне на похороны. Вполне хватает пальцев на руках, ножных не потребовалось. Боже, какая я жалкая, никому не нужная (?) дура!
* * *
Накаркала. Ко мне явились – не запылились две мои однокурсницы, которые были у меня свидетельницами в загсе. Так получилось, что, выйдя замуж рано, я не очень нуждалась в институтских подругах, да и в школьных тоже. Мне хватало Мишки за всех про всех. Эти две – Маша и Саша, – на которых я споткнулась, идя в загс, были неразлейвода чуть ли не с первого класса. О них даже думали плохое. Но это зря. Просто у девчонок случается такая ненормальная дружба-любовь, которая может всю жизнь держаться на детском «поделимся». Девчонки носили вещи друг друга, и это называлось у них «поноски», жили одним кошельком, будучи провинциалками и общежитскими. Писали в очередь лекции, влюблялись в одних и тех же мальчишек. Дурочки с нашего переулочка. Москвички их презирали, да и я, чего греха таить, относилась к ним с большой долей пренебрежения. Роднило меня с ними вот что.
Говорила я или нет, что очень – ну очень! – хотела в Иняз? Все твердили: нужно позаниматься с репетитором. Но мама сказала: «Чушь! У тебя прекрасный школьный педагог. Ты лучшая в школе по английскому все годы». Оказалось, не лучшая. Я получила тройку. У меня было скверное произношение, и я очень сильно задумывалась, прежде чем что-то сказать. Для себя я решила, что буду пробовать на следующий год. Но мама сказала, что терять год бездарно, так можно потерять все. Что она имела в виду под всем, я не уточняла. И были задействованы какие-то верхние силы, очень не существенные, потому как для Иняза они просто не годились, а на журналистике был у мамы старый приятель, которому предъявили мои школьные писульки, и они снискали. Ужас был в том, что вся моя группа, как на подбор, была из неудачников – такой был год (не попали в МГИМО, ГИТИС, институт Востока, да мало ли куда…) И это определило заразность отношений – легкого презрения: каждый считал, что здесь по роковой ошибке, и гнушался тех, кто пришел в эту дурку сознательно. Так вот, Маша и Саша были «сознательными». Откуда-то из Вологодчины или Брянщины – это для меня было одинаково, к тому же золотые медали, грамоты, плюс рекомендации обкома: девочки были детьми начальства местного уровня. Дочки то ли председателей колхозов, то ли завхозов, в этом мы – москвички – не разбирались. Они восхищались «Красным конем» Петрова-Водкина, «Рабочим и колхозницей» Мухиной. Они всерьез спрашивали нас, засратых москвичек: «Вы видели?» Когда я поняла это всеобщее «фу» группы, мне их стало жалко. Тут как раз спасибо маминому воспитанию.