Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я сказал, что эти обнаженные мотивы позволили мне все так живо вообразить, словно я целиком прочитал стихотворения, и посему я уже и не стремлюсь читать их.
– Вы совершенно правы, – сказал Гёте. – Так оно и есть, но из этого вы можете заключить, сколь в поэзии важно содержание, чего никто понять не хочет, тем паче наши женщины. Какое прекрасное стихотворение, восклицают они, но думают при этом только о чувствах, о словах, о стихе. О том же, что подлинная сила стихотворения заложена в ситуации, в содержании, – им и в голову не приходит. Потому-то и выпекаются тысячи стихотворений, в которых содержание равно нулю, и только некоторая взволнованность да звонкий стих имитируют подлинную жизнь. Вообще говоря, дилетанты, и прежде всего женщины, имеют весьма слабое понятие о поэзии. В большинстве случаев они думают: только бы управиться с техникой, за сутью дело не станет и мастерство у нас в кармане, – но, увы, они заблуждаются.
Пришел профессор Ример; надворный советник Ребейн откланялся. Ример подсел к нам. Разговор о сербских любовных стихах продолжался. Ример сразу понял, о чем речь, и заметил, что по вышеупомянутому краткому содержанию не только можно писать стихи, но что эти мотивы, независимо от их существования в сербской поэзии, уже были использованы немцами. Он при этом прочитал несколько своих стихотворений, мне же, еще во время чтения, пришли на ум некоторые стихотворения Гёте, что я и высказал.
– Мир остается таким, каким был, – заметил Гёте, – события повторяются, один народ живет, любит и чувствует, как другой: так почему бы одному поэту и не писать, как другому? Теми же остаются и жизненные положения: так почему бы им не оставаться теми же и в стихах?
– Как раз эта однородность жизни и чувств, – вставил Ример, – и позволяет нам постигать поэзию других наций. В противном случае мы бы не понимали, о чем идет речь в стихах чужеземных поэтов.
– Потому-то я всегда удивляюсь тем ученым, – вмешался я, – которые считают, что путь поэтического творчества пролегает не от жизни к поэзии, а от книги к книге. Вечно они твердят: это он почерпнул отсюда, а вот это – оттуда! Ежели у Шекспира они обнаруживают мотивы, уже встречавшиеся у древних, значит, он таковые позаимствовал из античной литературы! Так, например, мы иногда читаем у Шекспира славословия родителям, имеющим красивую дочь, и юноше, который введет ее хозяйкою в свой дом. А поскольку этот мотив встречается и у Гомера, то вывод готов – Шекспир поживился им у Гомера! Странно! Зачем тут далеко ходить, как будто мы не встречаем подобного на каждом шагу, не испытываем таких чувств и не говорим о них.
– О да, – согласился Гёте, – это просто смешно!
– Плохо, что и лорд Байрон повел себя не умнее, он расчленил вашего «Фауста», уверяя, что вот это взято оттуда, а то отсюда.
– Я, признаться, – сказал Гёте, – даже и не читал большинства произведений, о которых говорит лорд Байрон, и уж тем более о них не думал, когда писал «Фауста». Но лорд Байрон велик лишь в своем поэтическом творчестве, а когда пускается в размышления – сущий ребенок. Он и себя-то не умеет отстоять против неразумных нападок своих соотечественников; ему следовало бы хорошенько отчитать их. Что я написал – то мое, вот что он должен был бы сказать им, а откуда я это взял, из жизни или из книги, никого не касается, важно – что я хорошо управился с материалом! Вальтер Скотт заимствовал одну сцену из моего «Эгмонта», на что имел полное право, а так как обошелся он с ней очень умно, то заслуживает только похвалы. В одном из своих романов он почти что повторил характер моей Миньоны; но было ли это сделано так уж умно – осталось под вопросом! «Преображенный урод» лорда Байрона – продолженный Мефистофель, и это хорошо! Пожелай он для оригинальности дальше отойти от уже существовавшего образа, вышло бы хуже. Мой Мефистофель поет песню, взятую мною из Шекспира, ну и что за беда? Зачем мне было ломать себе голову, выдумывая новую, если Шекспирова оказалась как нельзя более подходящей и говорилось в ней именно то, что мне было нужно. Если в экспозиции моего «Фауста» есть кое-что общее с Книгой Иова, то это опять-таки не беда, и меня за это надо скорее похвалить, чем порицать.
Гёте был в отличнейшем расположении духа. Он велел принести бутылку вина и налил мне и Римеру; сам он пил «Мариенбадскую воду». Сегодня вечером он, видимо, собирался просмотреть вместе с Римером продолжение своей автобиографии и внести отдельные стилистические поправки.
– Хорошо бы, Эккерман остался с нами и тоже послушал, – сказал Гёте, что меня очень обрадовало, и положил перед Римером рукопись, которую тот начал читать с 1795 года.
Нынешним летом я уже имел счастье читать, перечитывать и обдумывать эти еще не напечатанные страницы его жизни вплоть до новейшего времени. Но слушать их в присутствии Гёте было ни с чем не сравнимым наслаждением. Ример с чрезвычайной настороженностью относился к языку как таковому, и я невольно восхищался тонкостью его восприятия и богатством речевых оборотов. Для Гёте же всякий раз оживала описываемая пора, он весь уходил в прошлое и при упоминании отдельных лиц и событий дополнял то, что стояло в рукописи, подробнейшим устным рассказом. Это был незабываемый вечер! Кого только мы не помянули из великих наших современников, а к Шиллеру, неразрывно связанному с эпохой 1795–1800 годов, разговор возвращался непрестанно. Театр был поприщем их совместной деятельности, к тому же и значительнейшие из произведений Гёте приходятся на это время. Тогда был закончен «Вильгельм Мейстер», сразу после него была задумана и завершена поэма «Герман и Доротея», для «Ор» был сделан перевод Челлини, для Шиллерова «Альманаха муз» совместно создавались «Ксении», так что встречались они ежедневно. Обо всем этом было говорено сегодня, и это же дало Гёте повод для интереснейших высказываний.
– «Герман и Доротея», – сказал он между прочим, – едва ли не единственное из моих больших стихотворений, которое и доныне доставляет мне радость; я не могу питать его без сердечного волнения. Но всего больше я люблю его в латинском переводе, по-моему, на этом языке оно звучит благороднее, в силу самой своей формы как бы возвращаясь к первоисточнику.
Потом речь снова зашла о «Вильгельме Мейстере».
– Шиллер порицал меня, – сказал Гёте, – за то, что я вплел туда трагический мотив, который будто бы диссонирует с