Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разговор наш перекинулся на достаточно высокую культуру средних сословий, за последние пятьдесят лет распространившуюся в Германии, причем Гёте объяснял это влиянием не столько Лессинга, сколько Гердера и Виланда.
– Лессинг, – сказал он, – был высочайший интеллект, и многому от него научиться мог лишь равновеликий. Для половинчатых умов он был опасен. – Он назвал некоего журналиста, который в своем развитии опирался главным образом на Лессинга и в конце прошлого столетия играл известную роль, впрочем, не слишком благовидную, ибо значительно уступал своему великому предшественнику.
– Виланду, – продолжал он, – вся верхняя Германия обязана своим чувством стиля. Немцы многому от него научились, а уменье должным образом выражать свои мысли – дело немаловажное.
При упоминании о «Ксениях» Гёте на все лады хвалил Шиллера, его «Ксении» он считал разящими и меткими, свои же – вялыми и бледными.
– Шиллерово собрание насекомых, – сказал он, – я всякий раз читаю с восхищением. Благое влияние, оказанное этими «Ксениями» на немецкую литературу, трудно переоценить.
Во время этого разговора он называл множество лиц, против коих были направлены «Ксении», но в моей памяти их имена не сохранились.
Когда чтение рукописи, то и дело прерываемое интереснейшими высказываниями Гёте и его отдельными репликами, завершилось концом 1800 года и мы еще обсудили ее, Гёте отодвинул в сторону все бумаги и велел на конце большого стола, за которым мы сидели, сервировать легкий ужин. Мы с удовольствием закусили, но сам он ни к чему не притронулся, – впрочем, я никогда не видел, чтобы он ел по вечерам. Он сидел с нами, снимал нагар со свечей и потчевал нас еще и духовной пищей – прекрасными своими речами. Воспоминания о Шиллере так захватили его, что во вторую половину вечера только о нем и велся разговор.
Ример вспоминал его внешний облик. Его телосложение, его походку, когда он шел по улице: каждое его движение, говорил он, было исполнено гордости, только глаза светились кротостью.
– Да, – подтвердил Гёте, – все в нем было горделиво и величественно, но в глазах выражалась кротость. И талант его был таким же, как его телесная стать. Он отважно брался за высокие сюжеты, исследовал их, вертел так и эдак, вглядывался в них то с одной, то с другой стороны, причем на любой из своих сюжетов смотрел как бы извне, постепенное развитие изнутри было ему чуждо. Талант его отличало непостоянство. Посему он никогда ни на чем не мог окончательно остановиться. Роль он, случалось, изменял уже перед самой репетицией.
И так как он всегда смело брался за дело, то сложные мотивировки не были его сильной стороной. Сколько я с ним намаялся из-за «Телля», – он непременно хотел, чтобы Геслер сорвал с дерева яблоко, которое отец должен был сбить выстрелом с головы ребенка. Мне это претило, и я уговаривал его мотивировать такую жестокость хотя бы тем, что мальчик похваляется отцом перед ландфогтом, уверяя, что тот за сто шагов может сострелить яблоко с дерева. Шиллер сначала упрямился, но потом сдался на мои просьбы и представления и сделал так, как я ему советовал.
Я же, напротив, грешил обилием мотивировок, что делало мои пьесы недостаточно сценичными. Моя «Евгения» – это целая цепь мотивировок, почему она и не может иметь успеха на театре.
Талант Шиллера был поистине театральным талантом. Каждая новая его пьеса была шагом вперед, каждую отличала все большая завершенность.
Но, удивительное дело, еще со времен «Разбойников» на его талант налип какой-то привкус жестокости, от которого он не отделался даже в лучшие свои времена. Я, например, хорошо помню, как он настаивал, чтобы в «Эгмонте», когда Эгмонту в тюрьме читают приговор, из задней кулисы появился Альба в плаще и маске, дабы насладиться впечатлением, которое на того произведет смертный приговор. Это должно было свидетельствовать о ненасытной жажде мести и злорадстве герцога. Я на это конечно же не пошел, и Альба в тюрьме так и не появился. Шиллер был великий человек, но чудак.
Всякую неделю он являлся мне другим, еще более умудренным. При каждой встрече мне оставалось только дивиться еще бо́льшей его начитанности, учености, бо́льшей зрелости суждений. Письма Шиллера – лучшая память, мне о нем оставшаяся, и в то же время едва ли не лучшее из всего им написанного. Последнее его письмо я как святыню храню в своей сокровищнице. – Гёте встал и принес это письмо.
– Вот, взгляните на него и прочитайте, – сказал он, протягивая мне письмо.
Написанное смелым, размашистым почерком, оно было прекрасно. В нем Шиллер высказывал свое мнение относительно примечаний Гёте к «Племяннику Рамо», произведению, характерному для французской литературы той поры, которое он в рукописи получил от Гёте. Я прочитал это письмо Римеру.
– Вы видите, – сказал Гёте, – как собранно, как метко его суждение, и на почерке нисколько не сказывается слабость. Замечательный человек, и ушел он от нас в полном расцвете сил. Это письмо от двадцать четвертого апреля тысяча восемьсот пятого. Скончался Шиллер девятого мая.
Мы по очереди рассматривали письмо, восхищались ясностью языка и прекрасным почерком. Гёте в исполненных любви словах воздал дань памяти своего друга, но время уже близилось к одиннадцати, и мы откланялись.
Гений Байрона и театр
– Если бы я, как некогда, стоял во главе театра, – сказал Гёте, – я бы поставил Байронова «Венецианского дожа». Конечно, эта вещь слишком длинна и ее надо было бы сократить, но не резать, не кромсать, а, тщательно обдумав содержание каждого явления, изложить его покороче. Таким образом, пьеса сжалась бы сама собой, не потерпев урона от привнесенных изменений, и,