Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всюду гнев нарастал, а поскольку разгневанный человек только распаляется от собственных криков, общественное мнение, казалось, упивалось своей яростью. Убийство герцога Энгиенского, о котором столь долго хранили молчание, и вероломное свидание в Байонне, погубившее испанских государей, стали сюжетом самых зловещих рассказов, будто к и без того печальной правде требовалось добавлять клевету. Возвращение из Египта и возвращение из России именовались подлым оставлением французской армии. Заявляли, что Наполеон вообще не совершил ни одной по-настоящему прекрасной кампании. За всю его долгую карьеру случилось лишь несколько побед, достигнутых живой силой. Военное искусство при нем разложилось и сделалось подлинной бойней. Его управление, которым до сих пор восхищались, являлось лишь чудовищной налоговой системой, призванной отнять у страны последние экю и последних жителей. Бессмертная кампания 1814 года называлась чередой сумасбродств, вызванных отчаянием.
Наконец, приказ, отданный артиллерии во время сражения 30 марта без ведома Наполеона, находившегося в восьмидесяти лье от Парижа, и предписывавший уничтожить боеприпасы Гренеля, чтобы они не достались неприятелю, рассматривался как решение взорвать столицу. Один офицер, желая польстить народным страстям, заявил, что отказался исполнять ужасающий приказ. Чудовище, говорили, хотело уничтожить Париж, как корсар, который взрывает свой корабль, с той только разницей, что сам он не находился на корабле. Впрочем, добавляли, он ведь и не француз, и следует этому только радоваться, к чести Франции. Он переделал свое имя из Буонапарте в Бонапарта, а следует называть его именно Буонапарте. Имя Наполеон ему даже не полагается. Наполеон – вымышленный святой; к его фамилии следует добавлять Николя. Это чудовище, этот враг человечества был безбожником. Тогда как на публике он ходил слушать мессу в свою часовню или в Нотр-Дам, в своем кругу, с Монжем, Вольнеем и другими он исповедовал атеизм. Он был жесток и груб, бил своих генералов и оскорблял женщин, а как солдат был простым трусом. И как только Франция могла покориться такому человеку! Подобная странность объясняется только ослеплением, которое следует за революциями.
К разгулу оскорблений добавлялись поступки того же характера. Статуя Наполеона, к которой привязали веревку, тщетно пытаясь опрокинуть ее в день вступления союзников, была снята с Аустерлицкой колонны, и общественная ненависть при виде монумента теперь довольствовалась созерцанием пустого места на ее оголившейся верхушке.
Таков был взрыв ненависти, при котором вынужден был при жизни присутствовать человек, более всего восхваляемый на протяжении двадцати лет и более всего пользовавшийся изумленным восхищением всего мира. Он был достаточно велик, чтобы быть выше подобных гнусностей, но и достаточно виновен, чтобы знать, что сам навлек на себя жестокую перемену отношения.
Но еще более печальной чертой этой картины была лесть, безудержно расточаемая в то же время государям-союзникам. Несомненно, поведением, которого придерживался Александр, и пример какового подавал союзникам, он заслужил благодарность Франции. Но если не позволительна неблагодарность, то признательность, когда она адресована победителям твоей страны, должна быть скромной. Однако дело обстояло иначе: все только и твердили, как великодушны государи, столь пострадавшие от рук французов, что платят им такой мягкостью. Пожар Москвы поминался ежедневно, причем не русскими писаками, а французскими. Не довольствуясь восхвалением Блюхера и Сакена, храбрецов, похвала которым была бы естественной и заслуженной в прусских и русских устах, выискали французского эмигранта, генерала Ланжерона, служившего в царской армии, и с угодливостью живописали, как он отличился в атаке на Монмартр и сколько справедливых наград получил от императора Александра.
Так, в многочисленных перипетиях нашей великой и ужасной революции патриотизм, как и свобода, показались с изнанки, и, подобно тому, как свобода, бывшая всеобщим идолом в 1789-м, сделалась в 1793-м предметом всеобщей ненависти, попирался теперь патриотизм, вплоть до восхваления преступного в любые времена участия в войне против собственной страны.
Печальны дни реакции, когда глубоко расстроенное общественное мнение теряет самые элементарные понятия о вещах, глумится над тем, чему поклонялось, поклоняется тому, над чем глумилось, и принимает самые постыдные противоречия за счастливый возврат к правде!
Естественно, если Наполеон был чудовищем, у которого следовало отнять Францию, то Бурбоны являлись совершеннейшими государями, которым следовало вернуть ее как можно скорее, как принадлежавшее им законное достояние. Франция не совсем их забыла, ибо двадцати лет недостаточно, чтобы забыть знаменитое семейство, которое правило на протяжении столетий, но нынешнее поколение совершенно не ведало, как и в какой степени они являются родственниками несчастного короля, умершего на эшафоте, и не менее несчастного ребенка, умершего на руках сапожника. Задавались вопросом, сыновья ли это, братья или кузены тех несчастных государей, ибо, за исключением некоторых пожилых людей, никто ничего о них не знал.
Лесть, скоро переметнувшись с того, кого называли падшим тираном, на тех, кого называли ангелами-спасителями, приписывала последним все добродетели. Говорили, что у Людовика XVI остался брат, Луи-Станислава-Ксавье, ныне призванный сделаться его преемником под именем Людовика XVIII, что он ученый и мудрец;
говорили, что остался и другой брат, граф д’Артуа, образец доброты и французского изящества; что остались, наконец, племянники, герцог Ангулемский и герцог Беррийский, истинные образчики древней рыцарской чести. Под властью этих принцев, милостивых, справедливых и сохранивших все добродетели, которые почти унесла с лица земли ужасная революция, Франция будет любима и уважаема Европой, обретет покой сама и предоставит его миру. Она обретет даже свободу, которой не нашла среди кровавых оргий демагогии и которую принесут ей принцы, целых двадцать лет учившиеся у Англии.
Как бы то ни было, на стороне Бурбонов, помимо их достоинств, было и могущество необходимости. Ведь невозможно было предложить перепуганной Франции Республику, всю еще пропитанную кровью, пролитой в 1793 году. Только монархия была возможна, и два монарха присутствовали в умах – гениальный и традиционный. Когда первый загубил себя заблуждениями, кто же оставался, кроме второго, освященного веками и омоложенного невзгодами? Поэтому было совершенно естественно, что, спустя несколько дней, потраченных на восстановление в памяти Бурбонов, к ним и примкнули с воодушевлением, и воодушевление это росло с каждым часом.
И потому следовало поспешить сделать две вещи: составить Конституцию, чтобы связать призываемых Бурбонов, и в то же время принять в Париже графа д’Артуа. Он прятался в Нанси, ожидая возвращения Витроля, который отбыл договариваться с временным правительством и не хотел возвращаться к принцу, пока не будет решен вопрос с регентством Марии Луизы. Когда регентство было окончательно отвергнуто и возвращение Бурбонов сделалось единственным