Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Горькому показалось, что в пьесе «Дядя Ваня» автор «к людям — холоднее чёрта»: «Вы равнодушны к ним, как снег, как вьюга. Как ни много хвалят Вас — все-таки Вас недостаточно ценят и, кажется, плохо понимают. Не желал бы я лично служить доказательством последнего». И попросил: «Напишите мне, пожалуйста, как Вы сами смотрите на „Ваню“?» Чехов отвел суждение о равнодушии. Да, он «холоден». К своим пьесам, но не к людям. Упрек в равнодушии давно был общим местом многих критических статей о Чехове. Природа этого «холода» оставалась неразгаданной, хотя сам Чехов не делал из нее тайны. Однажды он дал Авиловой «читательский совет»: « когда изображаете горемык и бесталанных и хотите разжалобить читателя, то старайтесь быть холоднее — это дает чужому горю как бы фон, на котором оно вырисуется рельефнее. А то у Вас и герои плачут, и Вы вздыхаете. Да, будьте холодны».
Чем спокойнее, даже равнодушнее казались его письма, тем большее скрывалось за этим тоном душевное волнение, переживание, горестное чувство. Чем «объективнее», «холоднее» он писал, тем сильнее впечатляло его повествование. Но часто эту особую сдержанность в житейском поведении и в сочинениях принимали за сухость, равнодушие, «холодность».
Казалось «холодное» отношение Чехова к своим пьесам только усиливалось. Но на самом деле, наверно, возрастало его напряженное душевное состояние. Это обнаружил казус с не-состоявшейся постановкой «Дяди Вани» в московском Малом театре. В феврале 1899 года Чехов обещал отдать туда эту пьесу, несмотря на воспоминания о судьбе «Лешего» в Театрально-литературном комитете в 1889 году, несмотря на просьбу Немировича предпочесть их театр.
В самом начале марта пьесу прочли на труппе. Актерам она понравилась, дело было за комитетом. 26 марта Мария Павловна передала брату новость, услышанную от Немировича. Члены комитета (Н. И. Стороженко, А. Н. Веселовский, И. И. Иванов) в отсутствие четвертого члена, Вл. И. Немировича, на заседании 20 марта одобрили, но не утвердили включение пьесы в репертуар Малого театра. Решили — предложить автору сделать некоторые изменения. В зависимости от переделок прийти к окончательному выводу. Немирович отсутствовал на заседании не случайно — он хотел заполучить пьесу в свой театр и, видимо, положился на судьбу. Если члены комитета проголосуют единогласно, то его голос ничего не решит. Если двое будут против, то не ему биться за интересы Малого театра. Если предложат доработать пьесу, то дальнейшее предсказуемо. Об этом он сказал Марии Павловне, а она написала брату: «Немирович и решил так: переделывать пьесу ты не станешь, а он в своем театре поставит ее и без переделки, потому что находит ее великолепной и т. д. Станиславскому она нравится больше „Чайки“. Владимир Иванович просит тебя сделать запрос телеграммой в комитет: одобрена ли твоя пьеса и как?»
Комитет ставил условия о переделке уже опубликованной пьесы. Немирович нажимал на Чехова советами о запросе, просьбами о срочных телеграммах. И то и другое обусловило ответ Чехова сестре: «Что касается „Дяди Вани“, то я ничего не буду ни писать, ни телеграфировать всё это мне уже надоело ужасно, до одурения. Вообще, повторяю, всё это мне надоело, пьес я больше ставить не буду нигде и ни у кого. И писать не буду никому».
История повторилась — не цензура, а Театрально-литературный комитет опять забраковал пьесу Чехова. И тогда, в 1889 году, и теперь Чехов отказывался писать в комитет. Он не хотел выглядеть просителем. Дело было, наверно, не только в самолюбии, но и в профессиональном достоинстве. В угоду профессорам (не литераторам, не драматургам) исправлять пьесу, широко идущую на сценах российских театров? Тут, наверно, для Чехова и вопроса не существовало, и вообще было не до пьесы.
С Мелиховым ничего не решено. С покупкой московского «домишки» никакой ясности. Едва он собрался в Москву, погода в Ялте улучшилась, и жалко было уезжать. В Москве ждали — чужая квартира, постройка школы в Мелихове, подготовка к переселению в Ялту. Да еще чтение корректуры почти на перекладных. Не говоря уже о визитах, встречах, переговорах, в том числе по поводу «Дяди Вани».
10 апреля Чехов покинул Ялту после полугодовой «ссылки», как он называл свою жизнь в Крыму. Не сравнить с прошлогодней «ссылкой» в Ниццу. Слишком много перемен: смерть отца, строительство дома, продажа сочинений Марксу, тьма больших и малых дел. Физическое состояние не улучшилось, хотя Чехов на вопросы о здоровье говорил «in statu[17]». И все-таки он справился с первой ялтинской зимой. Вероятно, одолел и настроение, которое определил словами — «собирался умирать».
По письмам заметно, что Чехов оживлялся от встреч с теми, кто был ему душевно близок или очень интересен. Но утомлялся, уставал от московской толчеи еще сильнее, чем от ялтинской: «В Москве посетителей тьма-тьмущая, разговоры бесконечные — и на второй день праздника от утомления я едва двигался и чувствовал себя бездыханным трупом». Так он написал 24 апреля доктору Альтшуллеру.
Из всех дел, отрадных минут и встреч Чехов выделил любимый московский колокольный звон, к тому же праздничный, на Святой неделе; встречи с Толстым и университетским приятелем Россолимо. Всё остальное было до изнурения неинтересно, ненужно, прескучно. Суворин слал письма, телеграммы, тексты своих объяснений «суду чести». Чехов находил их «маловыразительными». Он давал Алексею Сергеевичу советы, хотя отдавал отчет, что всё это, по его выражению, «как бульканье камешка, падающего в воду».
«Суд» состоялся в середине мая 1899 года. Суворина осудили единогласно за «приемы», но не за сами статьи. Короленко, член суда, оставил дневниковую запись: «Многие ждали, что суд чести осудит Суворина. „Если не за это одно, то за всё вообще“. Мы строго держались в пределах только данного обвинения, и по совести я считаю приговор справедливым. В данном деле у Суворина не было бесчестных побуждений: он полагал, что исполняет задачу ментора. Но у него давно уже нравственная глухота и слепота, давно его перо грязно, слог распущен, мысль изъедена неискренней эквилибристикой… Чехов рассказывал мне, что Суворин иногда рвал на себе волосы, читая собственную газету. Все эти приемы в „Маленьких письмах“ мы и отметили и осудили. Но мы считали неуместным и опасным становиться судьями всего, что носит характер „мнений“ и „направления“. С этим нужно бороться не приговорами. А от нас именно этого и ждали».
В который раз Чехов и Короленко, не сговариваясь, оказывались близки в суждениях, в оценке событий. Как раз в марте 1899 года Чехов написал Авиловой: «Короленко чудесный писатель. Его любят — и недаром. Кроме всего прочего, — в нем есть трезвость и чистота».
В тот день, когда Суворин получил в Петербурге приговор «суда», Чехов, наверно, еще не зная об окончании «передряги», писал ему из Мелихова: «Между прочим, Вашими письмами и телеграммами Вы тогда задали мне нелегкую задачу. Не знаю, пригодились ли Вам эти мои советы; мне очень тогда не хотелось, чтобы состоялся суд чести . Раздражения было много . Но теперь, кажется, всё идет к тому, чтобы жизнь благополучно вошла в свою прежнюю колею. Справедливо ли газетное известие, что Вы написали новую пьесу? Я бы на Вашем месте роман написал. Вы бы теперь, если бы захотели, могли написать интересный роман, и притом большой. Благо, купили имение, есть где уединиться и работать». В этом совете, завершившем для Чехова шумное «дело Суворина», словно слышался иронический отзвук реплики профессора Серебрякова из «Дяди Вани»: «После того, что случилось, в эти несколько часов я так много пережил и столько передумал, что, кажется, мог бы написать в назидание потомству целый трактат о том, как надо жить. Надо, господа, дело делать! Надо дело делать!»