Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конечном счете мотив сна в позднеминской литературе отличается неустранимой двусмысленностью. Сон – вестник символической реальности, он дарит чувство внутренней подлинности опыта. Но тот же сон переносит внутренний опыт подлинности на внешний мир, превращает символическое в действительное. Эпопея о Сунь Укуне хорошо иллюстрирует эту глубокую двойственность нового фазиса культурного самосознания. Роман порожден стремлением обнажить символические истоки типовых форм, что заставляет подчеркивать фантомный характер представленных образов. Символизм разлагается в некий мыслительный гибрид: достоверная фантастика или фантастическая достоверность. Подобная комбинация, однако, не может получить публичное признание и потому не отличается устойчивостью. Когда же это неорганичное сцепление действительности и фантастики распадается, презумпция достоверности за неимением других критериев истинности переносится на данные эмпирического опыта. Ирония и комизм – слишком хрупкие препятствия на этом сползании мысли к натурализму.
Именно в этом направлении развивался жанр романа в последующие десятилетия. Результатом такой эволюции, означавшей, по сути, забвение истоков символизма, должна была стать победа реалистической манеры изображения. Последняя, впрочем, не могла не унаследовать от литературы гротеска ее отрицательный заряд. Такая возможность уже была заявлена рядом видных литераторов XVI века, провозгласивших предметом словесности «подлинные качества» вещей и при этом явивших в своей жизни и творчестве образцы эксцентризма, от которого веет какой-то трагической тоской (наиболее известный пример – знаменитый живописец и писатель XVI века Сюй Вэй). В полную силу новый реализм заявил о себе в 1617 году, когда появился первый в Китае бытовой роман «Цзинь, Пин, Мэй». Атмосфера этого романа существенно отличается от оптимистической эпопеи Сунь Укуна: мир человеческих страстей теряет в нем ореол волшебной сказки и низводится до пошлых превратностей быта, где царствует низменная похоть и бессмысленная жажда удовольствий. Непостижимое на сей раз обретает черты иррационально-разрушительной стихии в человеке и облекается в форму зловещей загадки. Достаточно сказать, что роман был издан анонимно (имя его автора неизвестно), а в самом названии его имеется явный эротический – следовательно, «неприличный» – подтекст. Подобно роману Дун Юэ, «Цзинь, Пин, Мэй» изобилует сведениями о науках и искусствах Китая и самых разных сторонах китайского быта, но наследие традиции в нем служит поводом скорее для насмешки, нежели для почтительного созерцания.
Надо признать, что дело Ли Чжи и других позднеминских ниспровергателей авторитетов, не найдя достойного выражения в области философской мысли, взяло реванш в литературе. Как показал Р. Хегель, романы XVII века при ближайшем рассмотрении оказываются едкой пародией на все и всяческие мифы китайской империи: политический миф справедливого правления, религиозный миф святости, семейный миф родственного согласия, городской миф романтической любви и т. д.[376] Аналогичным образом получившая широкое распространение в то время гравюра, дублируя сюжеты и образы классической живописи, низводила символы элитарной возвышенности духа до заурядных деталей быта, вроде лубка или картинки на игральных картах. Нападок нового критицизма не избежал даже оплот «древнелюбия» – академическая ученость.
На рубеже XVI–XVII веков впервые были представлены доказательства поддельности значительной части одного из главных конфуцианских канонов – «Книги Преданий». С тех пор критическая струя в китайской филологической науке непрерывно усиливалась. Позднейшая же проза пропитывается негативистским пафосом, который со временем становится все более желчным и саркастичным.
Какая странная ирония: рассматривать собственные духовные сокровища через кривое зеркало гротеска или, пуще того, подглядывать за ними сквозь замочную скважину будуарного романа! Но именно так получилось в XVII столетии, когда китайская традиция, желавшая смотреть на себя со стороны, словно разучилась себя узнавать. Что же было тому причиной? Очевидно, разложение той мировоззренческой системы, которая была создана неоконфуцианством. Последнее, как мы помним, выдвинуло идеал неопределимой в понятиях полноты бытия, которая при всей внутренней самоочевидности «доброго знания» в человеке открывается в заведомо типизированных преломлениях, в сущности – проблесках граней необозримого кристалла бытия, «великого тела» мирового ритуала. Этот идеал не оставлял места для представления о человеке как целостной личности и убеждал скорее в том, что человек может быть действительно разным человеком. Возможно, размышление над этим поможет понять, каким образом в минскую эпоху один человек мог быть одновременно неподкупным администратором, утонченным эстетом и прижимистым дельцом[377]. Или почему в китайском искусстве образ человека раскрывается в игре масок, замещающих неведомый лик. Или почему в китайской традиции знание, данное в виде дискурсии (что предполагает, заметим, наличие суверенного субъекта), было подчинено сочетанию, или, лучше сказать, контрастному соположению архивистского пристрастия к знаку ради знака и приверженности сокровенной «передаче истины от сердца к сердцу». Эта особенность китайской культуры всего полнее проявилась именно с эпохи Мин, когда классическая ученость растворилась в нюансах филологических толкований, но прообразом художественного творчества было провозглашено чань-буддийское просветление. Показателен пример Цзяо Хуна (1540–1620), энергичного поборника соединения конфуцианства и Чань, который предлагал вообще отказаться от толкований канонических книг, чтобы позволить читателю «в безмолвии общаться с Небом», поскольку «Небо не имеет намерений»[378]. Предложение Цзяо Хуна – еще один штрих к тогдашнему культу истины «каждодневного обновления», истины жизненной конкретности прежде всего.
Историческая ограниченность неоконфуцианской традиции заключалась в неспособности ее восприемников объяснить слитность сознания и инстинкта в акте «само-оставления». Искания минских неоконфуцианцев привели к настолько полной интериоризации символизма традиции, что публичное пространство культуры стало быстро заполняться понятиями и ценностями жизненной эмпирии. Вспышка «безумного чань» в конце XVI века высветила отсутствие рационального основания традиции. Обращение философов последующего поколения к моральному «бдению», с одной стороны, и к чувственной жизни – с другой, не могло предотвратить начавшуюся эрозию традиционного идеала. Конфуцианский муж во все большей мере становился только наблюдателем своих чувств и желаний, символическое и эмпирическое начала его бытия расходились все дальше друг от друга. В итоге этический максимализм неоконфуцианства оборачивался признанием неустранимости мирской «пошлости»: личное и публичное все более отдалялись друг от друга. Власти ответили на этот кризис самой примитивной пропагандой: они просто объявили, что утопия Великого Единения должна совпадать с действительным состоянием общества. В результате недоверие к традиции еще более усилилось. Примеры Лю Цзунчжоу и Ли Чжи показывают: и верность традиции, и неверие в нее современникам той эпохи в конце концов приходилось искупать собственной жизнью. Сомнение и недоверие были в этой ситуации единственной средней величиной, которая позволяла по крайней мере принять обе точки зрения. Это недоверие человека к самому себе, недоверие даже к святости откликнулось в минскую эпоху распространением чувства греховности и фантасма адских мук, навязчиво заявлявших о себе не только в простонародной дидактической литературе и народных лубках, но и в сочинениях ученых людей. Мотиву личной вины отдал дань даже такой безупречный подвижник неоконфуцианства как Лю Цзунчжоу, который советовал устраивать нечто вроде ритуала суда над самим собой, где человек выступает одновременно в роли обвинителя и ответчика. Согласно Лю Цзунчжоу, раскаяние в своих прегрешениях позволяет осознать единство своего сознания с Великой Пустотой и узреть «свой изначальный подлинный облик»[379]1.