Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Дорогой отец, – пишет она моему деду, – сообщаю, что прошлым вечером я родила сына. Он будет носить имя Вернер. С наилучшими пожеланиями, Лизель». Имя Вернер она выбрала в пику своему мужу, который намеревался назвать меня Эберхардом. Однако к моменту моего рождения отец был солдатом во Франции, причем вовсе не на линии фронта, – именно потому, что знал, как этого избежать; он служил в тылу, там, где распределялись припасы, в первую очередь продукты питания. А зачал он меня во время увольнительной, вскоре после Нового года. Позднее мама узнала, что первую половину того отпуска, в действительности начавшегося десятью днями ранее, чем он у нее объявился, отец провел у любовницы.
Я родился накануне решающего перелома во Второй мировой. На востоке германский вермахт предпринял попытку взять Сталинград, что в течение нескольких месяцев привело к катастрофическому поражению Германии, а в Северной Африке генерал Роммель решил продвинуться к Эль-Аламейну, что вскоре обернулось аналогичным поражением так называемого Тысячелетнего рейха, но уже на юге. И когда двадцать три года спустя мне однажды пришлось сломя голову выбираться из США (тогда я нарушил визовые правила и мог быть депортирован в Германию), я бежал в Мексику, где, чтобы выжить, мне нужно было как-то зарабатывать деньги. Я работал на charriadas, мексиканском родео: исполняя роль клоуна на арене, скакал верхом на молодых быках, хотя прежде никогда не садился даже на лошадь. И выступал я тогда под сценическим псевдонимом Эль-Аламейн, потому что никто все равно не мог правильно произнести мое имя и для простоты все называли меня Эль-Алеман, то есть «немец». Но я настоял на прозвище Эль-Аламейн, потому что на каждом представлении меня на потеху публике подвергали изрядной трепке, словно бы в память о поражении Германии в пустынях Северной Африки. И каждую субботу, глядя на меня, можно было любоваться этим поражением вновь и вновь – а вернее, тумаками и травмами, которые я то и дело притягивал к себе…
Всего через две недели после моего рождения столица движения, Мюнхен, подверглась одному из первых воздушных налетов. Моя мать обитала тогда в маленькой мансардной студии на Элизабетштрассе, 3, в центре города. Тринадцать лет спустя мы въехали в пансион в том же доме, этажом ниже: там-то я впервые и узрел буйного Клауса Кински во время его фирменного приступа ярости. Но в 1942 году, задолго до того, как включилась моя память, многие дома поблизости были сровнены с землей, да и тот дом, в котором я только-только начинал жить, здорово пострадал. Однажды мама нашла меня в кроватке под толстым слоем битого стекла, кирпичей и щебня. Я остался цел и невредим, но она тогда в ужасе спешно покинула город, схватив в охапку нас с братом Тильбертом, и устремилась в Захранг – самый отдаленный уголок Баварии, узкую горную долину на границе с Австрией. Там я и вырос. Моя мама знала несколько человек оттуда и через них нашла нам жилье на хуторе Бергерхоф за деревней – не на самой ферме, а в крошечном строении рядом, в так называемом «стариковском наделе», куда, по баварскому обычаю, отселяется пожилая крестьянская пара после того, как передаст ферму старшему сыну. Мы жили в подвале, а над нами расквартировалась семья беженцев из Хамельна, что на севере Германии.
О моем отце и его предках я еще расскажу. А сейчас начну с семьи моей матери – Стипетичей. Родом они были из Хорватии, изначально – из далматинского Сплита, правда, позднее переселились в Загреб, еще в те времена, когда он назывался Аграм. В XIX веке мои предки занимали там высокие административные и военные должности, а дед, которого я, правда, не знал, потому что он умер, когда матери едва исполнилось восемнадцать, был даже майором генштаба при Габсбургах. Если верить ее рассказам, он был склонен к странным шуткам, доходившим до сюрреализма, абсурда. Два года он провел в Ускюбе, нынешнем Скопье, и все это время носил только одну перчатку. Позднее, уже в Вене, в кафе, он как-то снял офицерские перчатки и, ко всеобщему удивлению, показал официанту две совершенно разные кисти рук – одну сильно загорелую, другую белоснежную. Словно бы из какого-то бунтарского чувства он, бывало, в парадной форме играл в стеклянные шарики с уличными мальчишками и вообще то и дело совершал неуместные для военного поступки. Хорватская ветвь моей семьи была настроена националистически и желала, чтобы Хорватия обрела независимость от сдвоенной Австро-Венгерской монархии. Подобные устремления позднее вылились в фашизм. При поддержке Гитлера власть в Хорватии на три года захватил диктатор («поглавник»), и весь этот кошмар прекратился лишь с окончанием войны.
Бабушка происходила из венского буржуазного семейства, с которым у матери никогда не было близких отношений, потому что она за всю жизнь так и не научилась тепло относиться к буржуазии. Бабушку я знал лишь по нескольким ее к нам визитам и теперь отчетливо помню лишь то, как мы с матерью навещали ее в доме престарелых совсем незадолго до ее смерти. Она казалась растерянной и попросила тогда меня налить ей стакан воды, что я и сделал – прямо из-под крана. «Настоящее лакомство», – повторяла она, отпивая воду маленькими глотками, и беспрерывно благодарила меня за небывалый деликатес.
Лотте, младшая мамина сестра, была похожа на эту австрийскую бабушку и тоже не была особенно близка с моей матерью. У этой очень отзывчивой женщины было двое детей, сын и дочь. Ее сын, мой двоюродный брат, – старше меня на несколько лет, причем я с ним неплохо ладил, – сыграл важную роль в драматическом эпизоде моей жизни, когда я двадцати трех лет от роду вернулся в Германию из первой поездки в США. Пока я путешествовал, моя первая большая любовь оставалась дома – правда, к тому времени наши с ней отношения уже сильно осложнились: я в эти годы стремительно развивался, но это не встречало понимания у моей подруги. Мы познакомились, когда я в ночную смену работал сварщиком на небольшой фабрике металлических изделий, принадлежавшей ее родителям. А начал я там работать еще в школьные годы, поскольку нуждался в деньгах для производства своих первых фильмов.