Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Токио, 60-е годы
Мое детство прошло под знаком скуки. Рожденная более десяти лет спустя после окончания Второй мировой войны, я не испытала ни тех бедствий, на которых выковывались великие судьбы, ни тех бурных восторгов, которые питали, точнее, услаждали души.
Я была единственным ребенком в семье. Отец, служащий брокерской конторы в Токио, и мама — домохозяйка, познакомились при посредничестве дальних родственников. Год спустя они поженились. Ему было двадцать восемь, ей — двадцать два. Никто не спрашивал их, любят ли они друг друга.
Отец жалел, что у него нет сыновей. Фамилию могут увековечить лишь сыновья — семейное захоронение с буддистским каменным столбом гарантировано лишь продолжателями отцовской линии. У мамы было два выкидыша, один — до моего рождения, другой — после. Родители думали, что хотя бы один из этих нерожденных детей был мальчиком. Мама считала себя виноватой и порой говорила мне, вздыхая: «Ах, если бы ты была мальчиком…» Это казалось мне абсурдным. Я всячески высмеивала мужское превосходство и была убеждена, что гораздо лучше быть девочкой.
В детстве я редко видела отца, который подолгу задерживался на работе. Это был человек серьезный и старательный. Мама не жаловалась; постоянное отсутствие мужа было обычным делом во многих японских семьях. Родители почти никогда не ссорились, как никогда не обнаруживали признаков молчаливого раздражения. Они не имели привычки куда-то ходить вместе, и в тех редких случаях, когда я видела обоих на улице, отец обгонял маму, двигаясь в своем собственном темпе.
— Почему он никогда тебя не подождет? — как-то раз спросила я.
— Для него я иду недостаточно быстро, — ответила мама совершенно естественным тоном.
Воспитанная в соответствии с принципами традиционной морали, она совершенно не обижалась на отсутствие галантности в этой ситуации — как, впрочем, почти и во всех остальных. Недостаток супружеской гармонии воспринимался как неизбежность. Я была всего лишь ребенком, но что-то говорило мне, что это несправедливо. Однако вокруг не было ни одной семьи, где дела обстояли бы лучше. Отец — немного болтливый, ничего не знающий кроме работы, мать, занимающаяся детьми и хозяйством, — очевидно, это было общее правило. Нигде я не видела ни малейшего проявления любви и нежности. Мои родители были не хуже, чем все остальные; они были такими же и вели обычную заурядную жизнь.
Мне было не о чем с ними говорить.
Мы не купались в роскоши, но тем не менее жили почти в самом центре Токио. В нашем квартале традиционные японские домики соседствовали с бетонными громадинами, которые вырастали повсюду в период бурного экономического подъема после войны. Наш дом был деревянным, недавней постройки, но не современным. Комнаты с низкими потолками были выстланы соломенными циновками, вместо дверей — раздвижные бумажные перегородки. Только в столовой были паркетный пол и европейская мебель.
На улицах, как и в домах, сплошь и рядом все та же мешанина. Дзенский минимализм с трудом сопротивлялся искушениям бурно развивающегося капитализма. Мне не нравился этот разношерстный беспорядок; я восхищалась упорядоченной красотой французских садов, спроектированных Ленотром. Эти прекрасные пейзажи, которые я рассматривала в календаре, конечно же, существовали где-то в действительности.
Каждое воскресенье с утра отец уезжал играть в гольф с коллегами по работе. Оставшись одна с мамой, я ела обильный завтрак по западному образцу: чай с молоком, сэндвичи с ветчиной и ломтиками огурца на хлебе без корки, яйца вкрутую с майонезом. Мама с трудом могла меня чем-нибудь накормить: я отказывалась есть традиционные блюда: рис и суп мисо. Запах вареного риса зачастую вызывал у меня тошноту. Единственное, что я любила, — молоко, привозимое из Европы. Я пила его целыми днями.
Мама складывала сэндвичи горкой на тарелке и срезала корку с квадратных ломтиков. Она всегда делала их больше, чем нужно, — наверное, боялась, что не хватит. До войны она тоже была привередлива в еде, но голод научил ее есть все подряд. В детстве очень худая, с годами она стала скорее пухленькой. Я не находила ее ни красивой, ни уродливой; основной сутью ее натуры была любовь ко мне.
Когда сэндвичи были готовы, мама начинала рассказывать мне о временах своей молодости — иными словами, о военных годах.
Император считался живым богом, и народ обязан был верить в сверхъестественную природу его власти. В школах этому учили как исторической реальности.
Когда обстановка в стране осложнилась, школа превратилась в военный завод. Моя бабушка решила уехать вместе с детьми в родную провинцию, в ста километрах от столицы. Мама, старшая из пятерых детей, предпочла остаться в городе с дедушкой, который там работал. Она не хотела бросать учебу и готовилась к продолжению занятий. Весной того года, когда ей исполнилось пятнадцать, самолеты В-29 бросали на Токио зажигательные бомбы, и одна из них разрушила мамин дом.
В ту ночь мама была одна. Пожар охватил все дома квартала, превратил в пепел ее вещи и учебники. Сидя среди развалин, она ждала дедушку, который должен был вернуться с ночной смены под утро, пройдя пятнадцать километров пешком. Даже после этого они продолжали оставаться в Токио. Однако это продолжалось недолго: за два месяца до поражения Японии бабушка заболела раком, и им пришлось переехать к ней.
Поглощая сэндвичи, я всегда испытывала одно и то же ощущение несправедливости — но не по отношению к тем, кто бросал бомбы на мирные города, как можно было бы предположить. Нет, чего я совершенно не понимала, так это, как взрослые и разумные люди могли признавать божественную природу императора и заставлять своих детей учить в школах, что острова архипелага один за другим вышли из чрева богини-прародительницы.
15 августа 1945 года, когда император Хирохито объявил по радио о капитуляции Японии, мама сказала себе, что пришло время умирать. Разве не им повторяли день за днем, что нужно жертвовать собой во имя родины? В моих же детских глазах генерал Мак-Артур был освободителем — без него я никогда не увидела бы остальной мир.
В начале шестидесятых годов следы войны уже почти отовсюду исчезли, если не считать маминых рассказов, и наше общество совершило поворот на сто восемьдесят градусов. Вплоть до конца императорского правления отношение к западной культуре было презрительным, а изучение иностранных языков запрещалось. После вступления в страну американских оккупационных войск модернизация пошла параллельно с американизацией. Мальчишки начали играть в баскетбол, женщины — делать перманент. Европейское влияние распространялось прежде всего на интеллектуалов и творческих людей. Будучи еще слишком юной, чтобы различать эти две культуры, я с наивным воодушевлением бросалась на все подряд, что приходило с Запада.
Насколько я не любила традиционную японскую кухню, настолько же открытие западной кухни стало для меня откровением. Это произошло в ресторане, что само по себе было редким случаем, — кто-то из нас праздновал день рождения. Некоторые токийские рестораны предлагали в добавление к японским блюдам с гарниром из риса несколько западных блюд, к которым подавался хлеб. Их вкус казался мне более насыщенным, не таким однообразным, как у наших, неизменно приправленных соевым соусом. Как трудно было сделать выбор между панированными креветками во фритюре и рубленым стейком с подливой! Даже если эти блюда, приспособленные к японским вкусам, были на самом деле лишь фантастической интерпретацией западной гастрономии, мой аппетит, обычно столь скромный, разгорался вовсю.