Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А про что думать?
— Про то, что я скажу. Больше ни про что.
Акимов набил ленту до конца, и Прошка принял работу молча: перевернул, просмотрел на свет, отщёлкнул один патрон, севший глубже прочих, и подал назад. Акимов перегнал патрон заново, тоже молча. На второй ленте Прошка уже не проверял каждую пядь — дело у них пошло.
Тут же, у входа в пулемётную, рыжий Савельев правил полоз ротных салазок, на которых возили дрова и воду: полоз рассохся ещё осенью, а по нынешнему снегу кривой полоз тянул вбок, как ленивая лошадь. Савельев грел железную оковку над углями, обстукивал её лёгкими ударами и щурился вдоль полоза, проверяя правку. Спрашивать тут было нечего.
Дальше по ходу Лагунов гонял молодых на утреннюю сушку. Валенки в роте были только у часовых и дневальных, прочие ходили в сапогах, и вся зимняя война на нашем участке покуда велась против сырой портянки. Молодых Лагунов выстраивал у печки, велел разуваться и щупал портянки сам: сырая на ноге к вечеру — считай, полпальца отдал.
— Ты чего суёшь? — Он поймал за руку молодого, который совал в сапог портянку прямо с верёвки. — Она снаружи сухая, внутри стылая. Ершов, покажи, как надо.
Ершов, сам этой осенью оставивший на марше лоскут кожи с пятки, развернул портянку у печного бока, прогрел с обеих сторон, перекинул и намотал так, что складки не нашлось бы и под лупой. Молодой глядел ему на руки с почтением, с каким в деревне глядят на фокусника.
— Понял? — спросил Лагунов.
— Понял.
— Ничего ты не понял. Понял будешь, когда сам намотаешь. Садись.
У крайней землянки, на снежной скамье, Сорока обкуривал новую трубку. Трубка была светлая, кривая, с толстым чубуком; обе старые уехали в тыл с человеком, которому они теперь были нужнее. Сорока держал её бережно, как держат чужого ребёнка, и дым пускал маленькими порциями, будто торговался с ней о цене.
— Обкуривается, — пояснил он молодым, сидевшим рядом на корточках. — Трубка, братцы, что лошадь: сразу не запрягай, наездом бери. Табак ей пока не в радость, она дерева своего держится. Недели через две обомнётся, пойдёт мягко.
— А та, старая, лучше была? — спросил молодой.
— Старая была умная. Эта пока глупая. — Он пыхнул и сощурился сквозь дым. — Бывал я, братцы, в морозы и не в такие. В Маньчжурии, под сопкой одной, стужа стояла — птица на лету стучала, как деревянная. Был у нас ефрейтор, усатый, так он на посту усом к затвору примёрз. Стоит и стоит, головы не воротит. Разводящий его хвалить: вот, мол, служба, глаз с поля не сводит. А он бы и рад свести, да…
За горами прокатило так, что с бруствера над скамьёй ссыпалась снежная пыль. Гул прошёл низом, через землю, и ушёл куда-то под ноги.
Сорока замолчал, послушал, поглядел на полдень, где за белым хребтом стояло чистое, без единого дымка, небо. Потом пыхнул трубкой.
Байку он не довёл, и никто не спросил, чем кончилось.
* * *
К ночи гул за горами уже не отпускал.
Осенью там погромыхивало редко и лениво. Теперь звук стоял ровно, час за часом: не выстрелы, а сплошной перекат, будто за хребтом ворочали и никак не могли уложить что-то большое. Днём его глушила работа, к ночи он выступал из тишины, и часовые невольно держали к нему ухо.
— Далеко это, ваше благородие? — спросил часовой у поворота, когда я проходил линию.
— Вёрст тридцать. Может, сорок. За хребтом.
— Ишь, не спят люди.
Что там делалось, за горами, я знал ровно столько же, сколько он: ничего. Карта в моей землянке кончалась за хребтом белым полем, и память моя кончалась там же. Гадать я бросил ещё осенью: наше поле лежало перед нами, а на чужие поля у роты не было ни людей, ни права.
Телефон зазвонил после десяти.
Провод к батальону с морозами жил своей жизнью. Сквозь треск голос Окунева доходил через два слова на третье, и разговор шёл, как перекличка через реку.
— Северцев? Слушай и не переспрашивай, связь сам знаешь какая. У соседей слева, у стрелков, третьего дня ушёл дозор в лес. Унтер и восемь человек. К утру не вернулся.
— Слышу.
— Вчера искали своими. Не нашли. Двое искавших сами ноги поморозили, один будто бы видел чужую лыжню, а толком никто ничего не видел. Лес знаешь который? По речке вверх, где горелая просека.
— Знаю.
— Штаб полка предписывает… — Треск съел половину фразы, и Окунев, выругавшись, начал заново, проще: — Приказано: найти. Девять душ третьи сутки в лесу, а к завтрашней ночи фельдшер сулит мороз за двадцать. Понял меня?
— Понял. Почему мы?
— Потому что твой участок к лесу ближний и потому что у тебя есть кому ходить по снегу. — Пауза в трубке вышла такая, что я услышал, как у него там, в батальонной землянке, стреляет печка. — Не сведения, Северцев. Люди. Найди мне их до мороза, живых или каких есть. Наряд и записку пришлю с конным.
— Слушаюсь.
— И вот ещё. — Голос ушёл в треск и вернулся. — За горами слышишь, что делается? Вот и я слышу. А что оно такое, не знаю, и в полку не знают, а когда наверху не знают, они начинают спрашивать. Так что дозоров теперь погонят много. Учи людей ходить по зиме, пригодится.
Трубка щёлкнула и умерла.
Карту я разложил, не садясь. Лес за речкой был мне знаком по осенним дозорам: ельник, бурелом, горелая просека посередине, а по дну оврага — ручей, который не замерзает и в самые лютые морозы, потому что бьют ключи, а снег над ним намерзает козырьками, и держат эти козырьки ровно до первого человека. Осенью мы обходили его поверху, и обходить научил нас чужой охотник из стрелков, дай бог ему теперь самому не забыть свою науку. Девять человек, ушедшие туда по снегу, могли не знать про ручей ничего. Про это я велел сказать Сибиряку.
Через полчаса в моей землянке стало тесно. Михеев считал по пальцам, и каждый палец у него означал чью-то ношу: валенки собрать по роте с тех, кто остаётся на линии, и переобуть уходящих; верёвки,