Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне показали тело. Приблизившись к этому бесцветному предмету, я подумала, что, наверное, должна скорее прижаться к нему, чтобы не носить на себе клеймо жестокосердия. На теле не было следов насилия. Только синяки кое-где, судя по всему оттого, что волны, в ту ночь небольшие, ударяли его о прибрежные рифы. Мне показалось, что вокруг ее глаз пролегли следы густого макияжа. Я долго смотрела на тело, чувствуя неловкость при виде этих бледных, посеревших ног, до странности молодых для женщины шестидесяти трех лет. Ту же неловкость и смущение я испытала, заметив, что лифчик был не из числа тех застиранных и вылинявших, какие мама обычно носила, – совсем напротив. Под невесомым, тончайшей выработки кружевом чашечек темнели соски. Чашечки соединяла перемычка в виде трех букв “V” – фирменный знак сестер Восси, владелиц дорогого магазина женского белья в Неаполе. Когда мне отдали тот лифчик вместе с серьгами и кольцами, я долго нюхала его. У него был отвратительный запах новой ткани.
На похоронах я с удивлением поймала себя на мысли, что наконец-то свободна от обязанности заботиться о ней, волноваться. По телу заструилось тепло, и между ног стало влажно.
Я шла в самом начале длинной вереницы родственников, друзей, знакомых. Обе мои сестры крепко прижались ко мне. Одну я держала под руку, опасаясь, что она вот-вот потеряет сознание. Другая вцепилась мне в плечо, словно не видя ничего вокруг от застилавших глаза слез. Я испугалась той неожиданной нутряной реакции своего тела, будто почуяв в ней угрозу наказания. Мои глаза так и оставались сухими: слезы не текли, а может быть, я просто не хотела слез. Вдобавок я оказалась единственной, кто произнес слова в оправдание отца, который не явился на похороны и даже не прислал цветов. Сестры не стали скрывать, что осуждают меня, и явно старались продемонстрировать собравшимся, что у них-то достаточно слез, которые они готовы пролить и вместо меня, и вместо отца. Я чувствовала их молчаливые укоры. Когда процессия поравнялась на мгновенье с темнокожим человеком, который нес на плече несколько картин в рамах – на одном из холстов, развернутом в нашу сторону, грубыми мазками была изображена разнузданная цыганка, – я подумала: хоть бы сестры с родственниками этого не заметили. Картины написал отец. Возможно, в ту минуту он тоже стряпал что-то подобное. Отвратительную цыганку продавали на улицах и ярмарках уже не один десяток лет, отец только и успевал штамповать копии, ради нескольких лир подчиняясь, как это всегда бывает, требованиям вульгарного вкуса мелкой буржуазии. Вот ирония жизни, словно нарочно подгадывающей моменты для встреч, расставаний, для обнажения застарелых обид – и теперь подстроившей так, что на мамины похороны явился не отец, но его пошлая картина, которую мы с сестрами ненавидим сильнее, чем его самого.
На меня навалилась усталость. С тех пор как я приехала в Неаполь, не было ни минуты передышки. С утра до вечера мы с дядей Филиппо, маминым братом, толклись в приемных мелких чиновников, занимавшихся бумажной волокитой, и пытались добиться от них ускорения хода дела, или же, отстояв длинную очередь, сами просили служащих устранить непреодолимые препятствия в обмен на солидные подарки. Иногда дяде удавалось добиться кое-каких результатов, если он долго потрясал перед чиновниками пустым рукавом своего пиджака. Он потерял правую руку уже немолодым, в пятьдесят шесть лет, работая в цеху у токарного станка, и с тех пор нередко пользовался своей инвалидностью, чтобы добиться желаемого или поставить на место тех, кто насмехался над его увечьем: едва ли они понимают, что значит оказаться в подобном положении. Однако, как мы с ним убедились, обивая пороги чиновников, наилучшим средством достичь цели были все-таки деньги, совсем теми людьми не заслуженные. Истратив немалые суммы, мы быстро получили все необходимые документы, а бесчисленные начальники – настоящие или мнимые – перестали чинить нам препятствия: похороны могли пройти по высшему разряду, и, что оказалось самым сложным, нам удалось добиться места на кладбище.
Между тем тело Амалии, моей мамы, исковерканное вскрытием, принимало все более удручающий вид, пока мы занимались документами, в которых этому телу приписывались имя и фамилия, дата рождения и смерти, и пытались поладить с чиновниками, то грубыми, то бессовестно любезными. Мне не терпелось поскорее освободиться от этого бремени, однако я была еще не полностью изнурена и нашла в себе силы занять место в процессии среди тех, кто нес на плечах гроб. Родственники и друзья начали было сопротивляться: не женское, мол, это дело. И потом я пожалела-таки о своем решении. Мужчины, которые несли гроб вместе со мной (двоюродный брат и мужья моих сестер), были высокого роста, гроб накренился, и всю дорогу до кладбища я боялась, как бы доски не раздавили мне ключицу, не впились в шею вместе с мертвым телом, которое на них лежало. Наконец гроб поставили на катафалк и покатили прочь – теперь на мне не лежало тяжкого бремени; всколыхнулось чувство вины за это ощущение свободы, и все накопившееся внутри напряжение излилось теплой волной в промежность. Жаркая влага сочилась из моего тела непроизвольно, сама собой, будто какие-то посторонние, чуждые силы проникли в меня и, сговорившись, решили подать этот сигнал. Похоронная процессия двигалась к площади Карла III. Бледно-желтый фасад Приюта для бедных[1], казалось, едва сдерживает напор квартала Рионе Инчис, навалившегося на него всей своей тяжестью. В моей памяти топография города была зыбкой, напоминала шипучий напиток: если встряхнуть, сплошная пена. В зное, под серым, пыльным светом солнца улицы теряли очертания, и я мысленно возвращалась к дням детства и юности, когда я брела от зоопарка к ботаническому саду или шла по вечно сырым, покрытым скользким мхом камням рынка Сант-Антонио Абате. Мама словно забирала с собой улицы и площади вместе с их именами. Я смотрела на отражения в окнах – свое и сестер в обрамлении похоронных венков; казалось, это фотографии, сделанные в полумраке и совершенно ненужные, которые не стоит хранить ради воспоминаний. Подошвами туфель я чувствовала камни мостовой и пыталась не вдыхать запах цветов с гроба, которые уже сопрели и начали отдавать гнилью. Я опасалась, как бы кровь не стекла до щиколоток (сестры наверняка это заметят), и попробовала отойти в сторонку. Не тут-то было. Пришлось шагать рядом с сестрами, пока процессия огибала площадь и поднималась по крутой улице Дон Боско; потом наша вереница растворилась в потоке машин и людей. Дядья, тетушки, двоюродные дядья, шурины и невестки, кузены принялись обнимать сестер и меня: всех этих родственников я едва знала, к тому же время сильно изменило их, я видела этих людей лишь в детстве, а некоторых, наверное, не видела никогда. Те немногие, которых я помнила отчетливо, на похороны не приехали. Впрочем, не исключено, что они были здесь, но я просто не узнала их, ведь с детства в памяти сохранились лишь отдельные черты: у одного косил глаз, другой хромал, а у кого-то была золотистая кожа. Люди, которых я не знала даже по имени, отводили меня в сторону и рассказывали о своих застарелых обидах, перечисляя несправедливости, какие они вынуждены были терпеть от моего отца. Некие юноши, крайне любезные и обходительные, безупречные в разговорах ни о чем, интересовались, все ли у меня в порядке, как я поживаю, кем работаю. И я отвечала: спасибо, хорошо, все в порядке, я художник-иллюстратор, а как дела у вас? Морщинистые женщины, с ног до головы в черном – не считая бледных лиц, – воспевали редкостную красоту и великодушие Амалии. Некоторые из них обнимали меня так крепко, не скупясь при этом на слезы, что я почти задыхалась, а платье становилось отвратительно влажным от их пота и обильных слез, и эта влага ползла до самого паха, до бедер. Впервые в жизни я была рада тому, что надела темное платье. Я уже выбиралась из толпы провожавших, когда дядя Филиппо выкинул один из своих фокусов. Что-то нашло на него, какая-то шальная мысль промелькнула в его семидесятилетней голове, и он сорвался. Начал во весь голос сквернословить на своем родном диалекте, отчаянно жестикулируя единственной рукой; все оторопели.