Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А правда ли, что у «Колокола» дела идут не очень хорошо? — спросил Авилов, твердо решив не обращать внимания на отступления о частной жизни Герцена и его окружения.
— «Колокол», можно сказать, все, — хищно ответил Тихменёв, облизывая ложечку с мороженым. — Отзвонился, хе-хе! Никому он больше не интересен, никто его не хочет читать. От издания сплошные убытки… Представьте себе: молодые Герцена чуть ли не за реакционера считают и дел с ним иметь не хотят, а прежние его сторонники и так знают все, что он может сказать, и у него нет для них ничего нового. Справедливости ради, он и сам раскаивается в некоторых своих заблуждениях. Поверите ли, но он при мне даже ругал поляков — неисправимая нация, говорит. И много чего наговорил в таком же духе, но вообще очень чувствуется, что от России отстал человек и ничего в ней не понимает. А его язык! Я когда от него услышал — «сплендидная[6] погода» — я решил, что он шутит. Но нет: он и по-русски толком говорить уже не может.
— Неужели?
— А вы думаете, почему я от него через полчаса сбежал? Кому охота выслушивать такие перлы, как «сциентифическая[7] статья» и «в хорошем юмёре[8]»…
— Вы шутите, Платон Афанасьевич.
— Да ничуть! Говорил он, что его где-то «фетировали» — вместо «чествовали», говорил, что ведет «жизнь вагабонда»… Какого, к черту, вагабонда, когда есть русское слово бродяга? Тут он добавил, что собирается на какой-то «дине»[9], и я решил, что с меня хватит. Невозможно же так издеваться над языком. Тургенев в своем последнем романе тоже напридумывал каких-то «естественных» сыновей[10], но до уровня дине с вагабондами все же не опускался. Слышали, что он за «Дым» с Каткова пять тысяч серебром содрал? Графиня Вильде уверяет, что это был самый дорогой дым в российской истории…
Авилов невольно улыбнулся.
— Ну-с, — жизнерадостно продолжал Тихменёв, — а роман вышел все-таки дрянь. Нельзя русскому писателю надолго отрываться от родины, а обстоятельства Ивана Сергеевича всем хорошо известны. Быть бантиком на юбке мадам Виардо ему дороже…
Михаил подумал, что теперь его собеседник примется обсуждать перипетии личной жизни Тургенева, и молодого писателя передернуло; но, к счастью, редактор заговорил о другом:
— Вы, может, скажете: ничего, что бантик, не он первый, не он последний, кого баба крепко в оборот взяла. Но чтобы играть главенствующую роль в литературе, одним бантиком быть недостаточно. Раньше Ивану Сергеевичу везло: все, кто мог с ним соперничать, по той или иной причине отошли в тень. Гоголь умер, Достоевского сослали на каторгу, Гончаров увяз в работе по цензурному ведомству и пишет в год по чайной ложке. Заметьте, о Маркевиче[11] и ему подобных я даже не говорю — сколько бы их ни читали, как писатели они все равно немногого стоят. Немудрено прослыть гением, когда тебе противостоят Маркевичи и госпожа Тур[12], но стоило Достоевскому вернуться, стоило выдвинуться графу Толстому — и наш Иван Сергеевич уже не при делах. При всех своих недостатках «Война и мир» — именно тот роман, который наша литература так долго ждала, и рядом с ним меркнут все тургеневские барышни, равно как и болваны из «Дыма», ругающие Россию, с благословения автора.
— Строго говоря, — негромко заметил Михаил, — там только один… как вы выразились, болван.
— Которому никто не возражает, — язвительно напомнил Тихменёв, щуря глаза. — Вообще, батенька, скажу вам вот что: если бы, к примеру, Федор Михайлович после каторги заделался вторым Герценом и стал бы от души честить Россию на всех перекрестках, его можно было бы понять, и любой здравомыслящий человек признал бы, что у него есть такое право. Но у Достоевского, насколько я его знаю, ничего подобного даже в мыслях нет, зато Тургенев, богатый барин, которого родина решительно ничем не обделила…
— Но он же впал в немилость при отце нынешнего государя. Разве нет?
— И был всего лишь сослан в свое имение, — усмехнулся Тихменёв. — Тоже мне, наказание! Эх, мне бы такое имение, как у Тургенева, и я с легкой душой позволил бы запереть себя там до конца своих дней… Кстати, вы знакомы с ним?
— Нет. Я… я занес свою визитную карточку, но его не оказалось дома.
— Я виделся с ним на днях, — объявил редактор. — Напомнил Ивану Сергеевичу, какую грандиозную встречу ему устроили весной, когда он приехал в Петербург и выступал там с публичным чтением. Вообразите, он прикинулся, что ничего не помнит, кроме холода и снега. И вообще в России, по его словам, он чувствовал себя как в тюрьме. К тому же управляющий Спасским, какой-то его родственник, его обкрадывал, и Иван Сергеевич порядочно с ним намучился, пока не решился указать ему на дверь. Он долго мне расписывал козни этого родственника, а я упорно пытался перевести разговор на «Дым», и, когда мне это удалось, Тургенев стал горячо меня уверять, что провал романа его мало заботит. Я хотел ему сказать, что тут не роман, тут уже репутация проваливается, но посмотрел на его седую голову, подумал: «А стоит ли?» — и промолчал. Тем более что я всю свою жизнь имею дело с писателями и знаю, что нет такого автора, которого не волнует, как публика примет его детище.
Ах, деликатнейший Платон Афанасьевич. Ну конечно же, к чему восстанавливать против себя знаменитого писателя, к которому ты явился, чтобы узнать, может ли тот дать что-нибудь для журнала. Само собой, Тихменёв даже не упомянул об этом, но Авилов был уже достаточно искушен в литературных делах и сам обо всем догадался.
— Здесь, в Баден-Бадене, он строит себе дом, — желчно продолжал редактор. — По соседству с госпожой Виардо, разумеется. Если верить Ивану Сергеевичу, на строительстве его уже порядочно надули, но останавливаться он не хочет. Задавал мне вопросы о литературе и литераторах, причем довольно оригинальные. Спросил, например, что поделывает экс-журналист, экс-поэт и вечный жулик Некрасов и не превратился ли он окончательно в честного клубного шулера. Каково, а? Потом мы говорили о Парижской выставке — оказывается, Иван Сергеевич там был тогда же, когда и я, но мы каким-то образом разминулись.
— Мне очень понравились ваши статьи о выставке, — заметил Михаил, чтобы хоть что-то сказать.
— Дрянь статьи, — поморщился Тихменёв. — Я бы написал как следует, но покушение на государя[13] спутало все планы. Даже не хочется вспоминать, до чего мерзко вели себя французы. Во-первых, хороша их полиция, раз допустила подобное. Во-вторых, они не стеснялись открыто выражать симпатию к стрелявшему. Я их спрашивал: если бы, положим, государь пригласил Наполеона в Петербург и позволил бы, чтобы того подстрелили, что бы вы сказали?