Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во время войны здесь располагался госпиталь с моргом в подвале, а до этого как раз там, где сегодня обитало издательство, выпускающее прозу, поэзию и брошюры о передовом опыте, допрашивали врагов народа, которых одно время расплодилось неимоверное количество. И ведь признавались, каялись, хитрили, некоторым даже удалось избежать подвального помещения, хотя потом они об этом крепко пожалели. С тех пор прошло много времени, но мертвенная стыл ость в комнатах осталась, от толстых стен, из подвала постоянно тянуло чем-то сырым, вызывающим дрожь в теле, желание принюхаться и осмотреться. Разумеется, это не могло не отразиться на художественных особенностях издаваемых произведений, они тоже получались какими-то стылыми, несмотря на отчаянные усилия местных писателей сказать и свое восторженное слово о великом времени, в котором им довелось жить, в котором живем и мы с вами, дорогие товарищи.
Дом много раз пытались перестроить, добавляли этажи, возводили навесы, парадные лестницы, окружали колоннадами, куда более внушительными, нежели в афинском Акрополе, — все старались придать сооружению вид торжественный и величавый, под стать времени. Но проходил год-второй, и все осыпалось, опадало трухой, и снова перед глазами изумленных горожан возникали хорошо знакомые им казарменные стены.
Люди, работающие здесь, невольно, сами того не замечая, менялись, становились сдержанно-значительными, в повадках появлялась спесивость, а у некоторых застывала в глазах грусть отторгнутости от настоящей жизни. Однако стоило им покинуть это здание, и они довольно быстро превращались в нормальных людей — пили вино, одалживали деньги до зарплаты, блудили, являли миру истинные образцы самоотречения во имя...
Тут, похоже, Автора слегка занесло, однако он вовремя остановился. Пусть каждый закончит оборванную мысль в меру своего разумения и гражданской сознательности.
Вернемся к Шихину.
— Знаете, зачем вас пригласили? — спросил Прутайсов, припав грудью к столу и устремив на Шихина глаз, горящий острой непримиримостью ко всякого рода человеческим недостаткам.
— Не-а! — ответил Шихин и улыбнулся простодушно, а потому вызывающе. Он посмотрел на каждого, перевел взгляд на окно. Начинались ранние декабрьские сумерки, в домах уже светились окна, ветер заносил в раскрытую форточку снежинки, и они падали на редакторский стол мелкими холодными капельками, опускались Прутайсову на лицо, но тому, похоже, это нравилось, и он не закрывал форточку — даже слегка повернулся к окну, пытаясь ловить лицом снежинки.
— Так, — редактора покоробила безмятежность Шихина, она разрушала его суровую обеспокоенность, ломала значительность события и даже как-то принижала его самого.
— Перестань паясничать! — строго сказал Тхорик и осторожно покосился на редактора, — как, мол? — Если натворил, имей мужество признаться.
— А чего натворил-то? — Шихин никак не хотел проникнуться важностью происходящего. Однако, оглянувшись по сторонам, он наткнулся на отчужденные лица, ускользающие взгляды. И только тогда в него начало просачиваться страшноватое понимание — перед ним сидят совсем не те люди, которых он знал до сих пор. Словно чужие существа надели на себя шкуры его товарищей, приняли их облик и собрались вершить свой суд над ним. С возрастающим удивлением он увидел, что и выражения лиц у них незнакомые, а в глазах неподвижно застыла праведная безжалостность, готовность поступить сурово, но справедливо, в полном согласии с требованиями великого времени и последними установками Большого дома. И еще он увидел полнейшее нежелание понять что-то, вникнуть, разобраться. Все было утрясено, осталось лишь огласить решение, или уж, скажем прямо, — приговор. «Они собрались на казнь, но боятся крови, — усмехнулся про себя Шихин. — Однако казнь состоится в любом случае. Неумелая и оттого особо жестокая, она пугает их самих, но остановиться они уже не смогут».
Так все и произошло.
Выступили все. Осудили Шихина за безнравственность и идеологическую безграмотность, выразившуюся в написании фельетона «Питекантропы», пренебрежение духовными достижениями, стремление осмеять что-то всем родное и бесконечно всеми любимое. Заодно припомнили опоздания на дежурства, невыход на субботники, перегибы и перекосы в устных заявлениях. В выступлениях чувствовалась боль за порученное дело, все скорбели о Шихине, всем было жаль расставаться с ним, но что делать, что делать, ребята, есть в нашей жизни ценности, пренебрегать которыми мы не можем.
Моросилова, мерцая как никогда прекрасными глазами, повлажневшими от нахлынувших чувств, поделилась наболевшим — не любит Шихин газету, ох, не любит, и для негоже будет лучше, если он уйдет, если подыщет себе дело по душе, по способностям. Это грустно, но не всем дано работать в газете, ох, не всем!
Предстоящее материнство придавало Гусиевской силу и твердость духа, поэтому она была менее обходительна: пусть пишет заявление и уходит подобру-поздорову, сказала очеркистка, не придавая слишком большого значения своим словам, поскольку ничему последнее время не придавала значения — она была где-то в конце седьмого месяца, и этим все объяснялось.
Даже Нефтодьев поднялся из своего кресла — оказывается, он был потрясен способностью Шихина шутить над вещами святыми, неприкосновенными, шутить над которыми непозволительно.
— А над какими позволительно? — доверчиво поинтересовался Шихин. — Давайте составим список, согласуем где надо и вывесим на видном месте возле туалета — там всегда полно народа. И будем себе шутить безбоязненно сколько душе угодно. А?
— Перестань паясничать! — повторил Тхорик, холодно сверкнув очками. Произнес он эти слова столь веско, сильно, с такой внутренней убежденностью, что все тут же позабыли и о его малом росте, и о красноватых, туго обтянутых кожей ладошках, и о тридцать шестого размера туфельках.
— Что-то уж больно много святынь, — проворчал Шихин. — Не редакция, а храм какой-то...
— Да, храм! — взвился Прутайсов. — И мы никому не позволим глумиться над нашими святынями! Люди, понимаешь, кровь проливали, а он... — Прутайсов не успел проглотить выделившуюся гневную слюнку, закашлялся и продолжать не смог.
— О чем говорить! — воскликнула Игонина, забросив правую ногу на левую, что не ускользнуло от напряженного глаза Прутайсова. — Конечно, Митяй, тебе не мешает поработать над собой.
— А кому мешает?
— Знаешь, кончай трепаться! — весело сказала Игонина и села поудобнее, не забыв про коленки — они у нее неизменно оказывались обращенными к редактору. Так золотые цветы подсолнечника какая-то неведомая сила неумолимо поворачивает вслед за солнцем.
Все жалели Шихина, расставаться с ним было тяжко, но понимали — надо. Был звонок, да, был звонок. Прутайсову намылили шею, намяли бока, отстегали по заднице, а собрание, советы и укоры — все это чепуха.
Проголосовали.
Решили единодушно — не соответствует.
— Хочешь что-нибудь сказать? — спросил Прутайсов, с трудом оторвав глаз от солнечных игонинских коленок и поворотив его в сторону Шихина.