Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так писали или могли написать о себе многие люди. Но многие ли удержались бы от двух искушений:
искушение первое — превратить недостаток в достоинство, гордо выставить наготу свою, насмехаясь над эстетами;
искушение второе — жестокое и сладкое самобичевание, самоуничижение, покаяние.
О Дарвине же нельзя и сказать, что он обходит искусительные ловушки. Он просто не замечает их, потому что движется совсем по другой тропе:
«Эта потеря всех высших эстетических вкусов тем более удивительна, что исторические сочинения, биографии, путешествия (независимо от их научного содержания) и всякого рода статьи продолжают меня интересовать по-прежнему. Ум мой превратился в какой-то механизм, перемалывающий факты в общие законы, но почему эта способность вызвала атрофию той части мозга, от которой зависят высшие эстетические вкусы, я не могу понять. Человек, с более высокой организацией ума, вероятно, не пострадал бы, как я, и, если б мне пришлось во второй раз пережить свою жизнь, я бы поставил себе за правило хоть раз в неделю читать стихи и слушать музыку: таким образом, все клеточки моего мозга сохранили бы живучесть. Атрофия художественных вкусов влечет за собой утрату известной доли счастья, а может быть, и вредно отражается на умственных способностях».
Но это еще не все утраты и пробелы (Дарвин ученый основательный). Оказывается, в молодости он сильно возненавидел анатомию и хирургию, особенно после того, как узнал, что отец оставит приличное состояние, и «неумение анатомировать оказалось непоправимым злом, так же как мое неумение рисовать» (не умевший рисовать в XIX веке подобен не умеющему фотографировать в XX). Сообщив о том, что он фактически не знает иностранных языков, Дарвин признается, наконец, в самом страшном грехе: он потерял в жизни массу времени попусту.
«От моего пребывания в школе не было никакого толка…»
«Хотя в моей кембриджской жизни были и светлые минуты, время моего пребывания там я считаю потерянным и даже хуже, чем потерянным. Моя страсть к стрельбе и к верховой езде сблизила меня с кружком любителей спорта, между которыми были молодые люди сомнительной нравственности. Мы часто обедали компанией: хотя на этих обедах бывали люди и посерьезнее, но частенько мы пили не в меру, а затем следовали веселые песни и карты». Но Дарвин не был бы Дарвином, если бы прямо вслед за этими строками не приписал: «Мне следовало бы стыдиться потерянных таким образом дней и вечеров, но среди моих друзей были такие славные юноши и всем нам было так весело, что я и теперь вспоминаю это время с удовольствием».
Черный список слабостей и недостатков завершается тонким научным выводом: «Удивительно, что при таких средних способностях я мог все же оказать значительное влияние на взгляды людей науки по некоторым важным вопросам».
Естественно, такой объективный исследователь не мог быть односторонен — и вот уже следует продуманный список доводов «во здравие».
Разумеется, Дарвин не забывает, что ему сопутствовали благоприятные жизненные обстоятельства. Приличное состояние обеспечивало «достаточное количество свободного времени», а плохое здоровье «хотя и отняло у меня несколько лет, зато избавило меня от потери времени на развлечения и светскую жизнь».
К счастливейшим случайностям Дарвин относит и то обстоятельство, что его когда-то взяли в пятилетнее плавание вокруг света на корабле «Бигль». Отец не хотел его отпускать, но поддался уговорам дяди. Капитану же «Бигля» поначалу не понравилась форма носа молодого Дарвина, свидетельствовавшая о «недостатке энергии и решимости».
«Путешествие на „Бигле“, — пишет Дарвин, — было самым важным событием моей жизни, определившим всю мою последующую деятельность, а между тем оно зависело от такого ничтожного обстоятельства, как предложение моего дяди прокатить меня за тридцать миль в Шрюсбери (к отцу), чего другой дядя, конечно, не сделал бы, и от такого пустяка, как форма моего носа».
Но и в жизни и в теории Чарлз Дарвин, уважая всяческие случайности, еще больше ценил и искал закономерности, и поэтому рядом со строками, способными кое-кого умилить своей чрезмерной скромностью, появляются отрывки, способные поразить кое-кого ужасной нескромностью:
«Я, по-видимому, превосхожу большинство людей своим умением замечать те факты, которые обычно ускользают от многих, и с большим вниманием наблюдать за ними. Мое трудолюбие в собирании и наблюдении фактов, кажется, не могло бы быть большим. Но, что всего важнее, меня влекла к естествознанию страстная и никогда не изменявшая любовь». Эта любовь занимает Дарвина-ученого как важное отличительное свойство его индивидуальности: «Страсть к собиранию коллекций, которая делает из человека или натуралиста-систематика, или скупца, была во мне очень сильна, страсть, очевидно, врожденная, а не привитая воспитанием, так как она не проявлялась ни у сестер, ни у брата».
В «Автобиографии» упоминается о двух примечательных ситуациях, вызвавших у Дарвина удивление и непонимание.
Первый эпизод связан с университетским товарищем Грантом: «Он был несколькими годами старше меня, и, как мы с ним познакомились, я уже не помню. Он напечатал несколько превосходных работ по зоологии, но, получив профессорскую кафедру при Лондонском университете, перестал заниматься наукой, чего я никогда не мог понять. Я его знал очень хорошо; под внешней сухостью и формализмом в нем скрывался истинный энтузиаст».
Действительно, как истинный энтузиаст может жить, не занимаясь наукой, когда это так интересно?
Вторая история произошла в Кембридже. Однажды юного Дарвина удостоил беседой известный геолог, профессор Седжвик: «Мой разговор с ним в тот вечер произвел на меня большое впечатление. Какой-то рабочий нашел по соседству в песочной яме большую выветрившуюся раковину, вроде тех тропических раковин, которыми часто украшают камины в деревенских коттеджах. Рабочий этот ни за что не соглашался продать мне свою находку, и это еще больше убедило меня в том, что раковина действительно вырыта из песочной ямы. Я рассказал об этом Седжвику, и тот ответил мне, что, вероятно, кто-нибудь выбросил эту раковину в яму, как это, должно быть, и было. „Если бы в этой яме была действительно найдена тропическая раковина, — продолжал Седжвик, — это было бы истинным несчастием для геологии, так как перевернуло бы вверх дном все, что нам до сих пор известно о поверхностных отложениях средних графств“. И действительно, эти пласты песка относятся к ледниковому периоду, и позднее я находил в них обломки арктических раковин. Но тогда меня очень удивило