Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я тоже этого хочу, – наконец с трудом выговорил я, – но, понимаешь… Я в тебя влюблен. Как ненормальный…
Я чувствовал, что мои слова звучат сентиментально и нелепо, но других в ту минуту не нашел; к тому же они выражали истинную правду. Теперь уже она заплакала и только повторяла:
– Прошу тебя. Ну, пожалуйста. Скажи, что ты согласен.
Она еще раз напомнила, как много я для нее значу и как она мной восхищается. Чтобы ей отказать, надо было иметь каменное сердце, а мое больше напоминало сердцевину артишока. Я кивнул и выдавил нечто похожее на «да».
– А все-таки жалко, – сказала она. – Ужас как жалко.
– Ты считаешь… – пробормотал я.
Тем временем Демис Руссос затянул еще проникновеннее: «Rain and tea-es-ea-rs / A-are the same…» Да что он, нарочно, что ли? Он, гад, своего добился: плотину прорвало.
Теперь слезы текли по щекам у нас обоих. Они заполнили наши чашки и блюдца, пролились нам на руки, на пластиковый стол, на наши колени и на пол. «When you cry / In winter time / You can pretend / It’s nothing but the rain», – продолжал петь Демис, и против него не устояла даже Танлетта, чего мы никак от нее не ожидали. Видимо, наша печаль оказалась заразной. Она начала слегка шмыгать носом и наконец разревелась. Всхлипнув, она вышла из-за стойки и направилась в кладовку за ведром и тряпкой, но, пока она ходила, наводнение успело затопить ее бар и вода поднялась до середины стен. Она бросила бесполезную тряпку и крикнула: «Я не умею плавать!» Мы с Марой без всякого стеснения разделись – ее тело было золотистым, мое – белым – и нырнули. В слезах плавать легче, чем в воде, – благодаря соли. «But in the sun / You’ve got to play the ga-a-a-ame», – настаивал Демис Руссос. Дверь поддалась под напором воды, и поток вырвался наружу, унося с собой столы, стулья, стаканы, соломинки, бутылки мятного сиропа и музыкальный автомат. «Rain and glop… you cry… glop… pretend…» – пробулькал Демис.
Настала тишина. Слышался только тяжелый плеск волн да звуки нашего дыхания. Мы долго плавали в плотной, теплой и соленой влаге наших слез, в сумерках отливавшей серовато-ртутным цветом. Почти с головой погруженные в нее, мы миновали церковь и здание мэрии. Мы были единственными человеческими существами посреди предметов мебели и других вещей, плававших вокруг, как после кораблекрушения. Когда Мара вырывалась вперед, моему взору открывалась ее хорошенькая задница, нырявшая туда-сюда, и темневшая внизу расщелина. Я то и дело догонял ее, чтобы сказать, какая у нее красивая попа. Она меня благодарила. Потом за нашими спинами раздался чей-то голос. Мы оглянулись и увидели Танлетту, барахтавшуюся в волнах. Она что-то нам кричала. «Что она говорит?» – спросила Мара, продолжая грести руками. Я точно не расслышал, вроде бы что-то, оканчивающееся на «-итки». «Верните мне мои пожитки?» Или нет? Или: «Что вы ползете как улитки?» В конце концов я разобрал: «Вы не заплатили за напитки!»
На самом деле мы заплатили за все, что выпили. И наша любовь, судя по всему, тоже была выпита до дна. Мы вышли на улицу. Она села на оставленный возле бистро велосипед. Я смотрел, как она уезжает, и думал, что она едет на свидание с Лурсом.
Разумеется, мой мопед сломался как последняя сволочь, когда я поднимался на холм, примерно в трех километрах от дома. В баке еще оставался бензин. Напрасно я откручивал и продувал свечи, кончиком ножа разводил электроды, пытался, развернув мопед в обратном направлении, скатиться под горку, – ничего не помогало. Мотор не желал заводиться. Он утонул и промок. Тогда я поднатужился и в кромешной тьме принялся толкать мопед вверх по холму, одновременно размышляя о своем положении. Если бы Мара с самого начала не захотела со мной знаться, я бы, конечно, расстроился, но как-нибудь с этим справился бы. Сейчас все обстояло куда хуже. Сначала она вроде бы захотела, но потом вдруг расхотела, что с очевидностью доказывало мою незначительность и ничтожность. Перспектива больше никогда не поймать на себе ее влюбленный взгляд, никогда не поцеловать складочку на ее губах и не прикоснуться к ее груди под блузкой; мысль о том, что именно это – если не что-нибудь похуже – делает с ней сейчас кто-то другой, пока я напрягаю руки и ноги, толкая в гору тяжелый, как дохлый осел, мопед, а также уверенность, что в ближайшие пятьдесят лет у меня нет ни единого шанса разлюбить эту девушку, – все это не прибавляло мне оптимизма.
Короче говоря, я пришел к выводу, что самое разумное в моем положении – покончить с собой.
Идею стреляться, сунув в рот дуло ружья, я отмел с порога, понимая, что взорам тех, кто меня найдет, предстанет крайне неприятная и очень грязная картина. Самоубийство через повешение я тоже исключил, посчитав, что этот способ больше подходит какому-нибудь фермеру-холостяку. Я отказался травиться газом, опасаясь ненароком взорвать дом со всеми его обитателями, – они-то собирались жить дальше. Оставался прыжок с высоты, имевший в моих глазах сразу четыре преимущества: во-первых, он практически сводил к нулю риск неудачи – главное, выбрать подходящую площадку; во-вторых, он выглядел красиво и торжественно, даже если не изображать из себя парящего ангела (в отсутствие зрителей это было бессмысленно); в-третьих, для осуществления замысла не требовалось никакого снаряжения; в-четвертых, можно было не бояться, что твое хладное тело первым обнаружит кто-нибудь из родных.
Я вспомнил про мост над речкой, с которого давным-давно, еще до моего рождения, сиганул один парень, который в самый день свадьбы узнал, что невеста ему изменила. Эту историю любили пересказывать у нас в деревне, и меня она всегда притягивала; всякий раз, приближаясь к мосту, я про нее думал. Мать была в курсе всех ее подробностей и охотно делилась ими со мной; что изумило меня больше всего, так это то, что новобрачная сбежала из-под венца не с кем иным, как с отцом жениха. Обманутый новобрачный неделю просидел взаперти, не показывая носу, а потом дождался ночи, пошел к мосту и прыгнул вниз, решив таким образом смыть с себя бесчестье.
Прежде чем перейти к осуществлению своего плана, я хотел съездить в Клермон, на могилу мамы Жанны, но побоялся, что моя инициатива вызовет у домашних подозрения. Поэтому я удовлетворился тем, что долго рассматривал ее фотографию, которую хранил у себя в комнате, в ящике письменного стола, – ту, где она снята по колени. Я попросил ее не ругать меня за то, что присоединюсь к ней раньше положенного. «Сильвер, тебе всего семнадцать! – возразила она. – Не рановато? Ты уверен, что другого выхода нет?» Я объяснил ей, что меня гложет тоска и жить мне больше не хочется. «Ладно, – вздохнула она, – делай как знаешь. Только не рассчитывай ни на какие чудеса. Здесь, честно говоря, скука смертная. Вообще ничего не происходит». Я сказал, что как раз это меня и устраивает.
Теперь надо было написать записку родным. Тут я столкнулся с той же трудностью, что и после гибели Бобе. У меня ничего не выходило: записка получалась то слишком длинной, то слишком короткой, то слишком легковесной, то чересчур драматичной. И даже с сестрой не посоветуешься! В конце концов я нацарапал на тетрадном листке в клетку следующее: «Папа, мама, Розина! Я вас люблю, но мне не хватает мужества дальше жить. Простите меня. Сильвер». Листок я спрятал под подушку.