Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все же он имел с ней общий утренний кофе, газеты, холодный суп на большой террасе. Имел с ней некую пересекаемость как временную так и пространственную, в коей совершал общечеловеческие действия (писал даже ученую статью), но как-то изумительно незаметно, можно сказать помимо себя, словно был ласково и любимо раздвоен.
Очередное утро. Ф Минус вышла за покупками. Было ей никак еще. После замужества мысль, равно как и ощущение начинались в ней ближе к обеду, до этого времени была она словно призрак — видимо, мужнино общество меняло ее в тревожную потаенную сторону. Впрочем процесс этот не смущал ее, как не смущало и не трогало ее ничто, кроме правой руки. Шла она по безлюдной улице (так короче). Хмурые, как будто нежилые дома. На стенах черно-белые рекламы нового мыла — дворник (характерный костюм, метла) моет стройную, нездешне идеальную женскую ногу.
«Как у балерины» — думала Ф Минус. Розовый рак обозначил собой рассвет. По тротуару, едва заметный, передвигается жук-могильщик. «Стойте!» Голос сзади моментально сделал Ф Минус покорно-обреченной. Некто подходит, кладет ей руку на плечо, хохочет (рушатся миры, ребенок кричит на кухне, улитки скрываются в хрупкие панцири). Ведет ее в арку, хохочет, бьет легко сначала, потом сильнее и яростней. Ф Минус изнывает болью, Ф Минус думает о смерти, думает по-новому, как о настоящем, Ф Минус не пытается бежать, Ф Минус только закрывает лицо рукой (ей хочется уберечь глаза, почему-то только глаза, ей хочется как можно дольше видеть). Некто кричит, медленно пятится назад, лепечет злобное «о боже», морщится и уходит, не оглядываясь. Ф Минус отнимает руку от лица — «раз, два, три, четыре, пять, шесть» — плачет и хочет, чтобы кончилось то, что начнется, когда кончатся слезы. Моментальная дорога домой, топор, бесконечная кровь, сознание тихонько сползает под кровать, в темноту. «Надо сказать врачам… Я так не поеду…» — но ее никто не слушал.
Доктор нашел палец на столе. Он указывал на корзину овощей. Он был мертв. Тогда доктор все понял. Понял, что двойственность его возможна была до поры, что пора пришла, что он один и одинок, что любовь более невозможна, понял он, что мир кончился, сконцентрированный в пальце мир существовал, но теперь вся сущность (мебель, небо, лес, ногти) исчезает ненадежным миражом, потому что им больше НЕОТКУДА БЫТЬ. Звук потихоньку сливался за последний предел, предметы таяли, возвращаясь в небытие. Доктору казалось, что ветер немыслимого полета проносится сквозь него, он пытался взглянуть на свое тело, но уже не знал его, последнее ощущение себя, которому еще было слово — «испаряющаяся струйка, стру…»
Почему умерла твоя бабушка?..
Ты же помнишь, была она бодрой, розовощекой. Порой появлялось в ней некое кокетливое блядство, интимный какой-то угар, что воплощался в таинственно-распевное, разухабистое «эх», долгое, основательное.
А внутри междометия вибрировали плотские пахучие смыслы, до тех пор, пока старость не устремила ее чувственность в Ничто. Бабушка выдерживала паузу, возбуждала свою Внутреннюю Пустоту, своего Внутреннего Самца-Мертвеца-Иванушку.
(Дед Иван был бессмысленно-припадочно-яростный. Так и умер, кинувшись в сорок четвертом под танк немчуры.)
«О…л ты, о…л Иван!» — орал Командир в оглохшие уши Смерти. То-ли в восхищении орал, то-ли с сочувствием. А потом, завороженный подвигом блаженного, замолчал. Глядел на труп долго так, вдумчиво. А после пошел в деревню ближайшую, и немчуре той самой сдался.
«Расстреляйте меня!» — говорит: «Грешен я, ибо смешно мне все стало — и Родина моя, огромно-корявая и хищная, словно черт, и невеста дебиловатая, с косой до пояса, скользкой и липкой, будто петля, с повешенного снятая… Невестушка опостылела мне, с любовью ее угодливой, да с ляжками жирными, да с грудями огромисто-удушливыми. И смешны мне красноармейцы-паяцы, солдатики ада предательства русского, с оловянной вечностью в монголисто-подлых глазах. И падаль пролетарская, тля гармошечная мутации революционных…
Хаос в горошек… Горошек — в пулю… Слышу я, как Осень хрипло звенит бубенцами Конца, желтой гибелью листьев осеннего праха, как звенит колокол по Руси осиновой.
Все опостылело мне — и Иосиф Виссарионович, насекомое раздутое, кукла грузинская, Карабас-Барабас для наивных мальвиновых мальчиков русских, да для пингвинов в пиджаках чекистких.
Я бы спросил его: „Иосиф, перед кем понтуешься?“ Перед родинойрусьюсакральнойнеистребимойпараллельнойпосторонней, заледеневшей Моргоградом Ничто, Атлантидой перевернутой?.. Так нет такой Руси, нет!»
* * *
Командира расстреливают.
Командир, уже мертвый:
«Чертовая матрица! Не стоило всматриваться в Ивана то мертвого! Многое увидел я. Словно нутрь яви прозрел. А Родина-Мать, она то зрячих не любит! Выколет мне глаза коготками сучьими, садистически-задиристо, разухабисто-чикатилисто. А видение, что было мне — антинародно. Посему, выколят мне глаза колом, расчленят серпом, да молотом ударят по горе-уму. И этапом грустным, поэтом русским унесусь в смысловое гетто, туда, где нас нету. Гением от гниения, от гибельного Ивана, от вечного возвращения, от голоса Левитана…»
Летят стрелы вражеские. Летят стрелы отравленные. Летят со всех сторон на Русь. И попадают точно в цель — в душу народа русского, душу широкую, да неуклюжую. Она, душа эта, солнышко распятое, блин расплющенный под вражеским сапогом.
Он же, блин этот — дремотное томление, Неубежавший Колобок. Будь она Подлинным Колобком, душа эта, не была бы она так жертвенно-очевидна, так заплевана, так темна, да затоптана. И шизоидно-революционна, как «Броненосец Потемкин», не была бы. И обманута бы она не была.
И стрелы вражеские не попали бы в нее.
И судьбу другую имела бы Русь. Великую.
Колобок — Гностический Герой (Кол в Боге), идущий с колом, мечом, ножичком, с деструктивной опасной основой своей, с некоей сакральной самостью.
Колобок — символ Тотального Ухода, с изощренной ловкостью Дон Хуана и улыбочкой Иванушки-Дурачка обходящий ловушки злого русского леса.
Он — бесчисленность внутренних кругов ада, бесконечное вращение-возвращение.
Он — великое Множество. Невозможное Число, с миллиардом колобков-нулей. Число, извлеченное из Корня Мандрагоры. Он — вычитание всех возможностей свобод из Черного Квадрата Камеры Мира, где повесился Малевич и замолчал Гамлет.
Колобок — Гамлетовское «или». Избежание всяческой обусловленности. Не «попадание в щель между мирами», а сознательное игнорирование Бытия и Небытия. «Мир ловил меня, но не поймал», — мог бы сказать Колобок словами украинского философа Сковороды.
«Колобок — единственный Христос, которого мы скушаем».
Колобок — «Посторонний» Камю, его абсолютность. Облако, улетевшее в запределье, после кремации Мерсо. Колобок — преодолевшее человека Нечто, данное в полной экзистенциальной концентрированности. Он — лишенное рефлексии и философского многословия, магическое обращение в шар, еще не ушедший в сферы духа, еще плотский, но идеально-геометрический.