Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хорошие люди, думал человек, вслушиваясь в разговор, такие же, как в моем отряде. Отряд красноармейцев, в котором он мальчишкой оказался в далеком восемнадцатом году, называл человек своим, потому что помнил себя только с того дня, когда бойцы нашли его на пепелище сожженного басмачами аула. Отряд стал его семьей и его не бросили, не оставили какой-нибудь старухе или в детском приюте, и он четыре года мотался с отрядом по бескрайним степям, пока не случилось это.
Эта граната, разорвавшаяся у него под ногами, нашпиговала осколками его живот, и он чуть не истек кровью, пока его везли в больницу. Матрос, который привез его в госпиталь, тоже громко разговаривал, как этот чернявый сержант за столом. Он, этот матрос, научил его обращаться с ножом и револьвером, и мальчишка, когда подрос, рвался в бой, но красноармейцы берегли его и не допускали этого.
Ему сделали операцию, и он пошел на поправку, но отряд ушел дальше, а у него вскоре началось воспаление и живот опять разрезали. Его записали под фамилией Караев, потому что никто не знал его фамилии, а он был смугл от рождения, так под этой фамилией он и пошел по жизни. Ему не довелось учиться в школе из-за бесконечных операций, и он с завистью наблюдал из окна очередного госпиталя за детьми, спешащими с портфелями в руках на занятия.
Когда врачи махнули на него рукой и выписали окончательно, он уже перерос школу, но грамоте его научили еще в отряде, и он много читал в госпитале, и пошел работать счетоводом в заготконтору в маленьком приуральском городке. От постоянно терзавшей его боли он почернел еще больше и высох, и ходил, согнувшись, как старик. Никогда у него не было ни семьи, ни друзей, но был у него праздник, единственный день в году, в ожидании которого он и коротал свою жизнь. В этот день – Первого сентября, он надевал праздничную рубашку под изношенный черный пиджак, начищал до блеска сапоги и выходил пораньше, пока улицы еще пусты. И когда появлялись на улице дети – девочки в белых, накрахмаленных фартуках, с пышными белыми бантами в волосах, и мальчики в белых же рубашках и начищенных до блеска ботинках, тогда боль теряла свою власть над ним. Его всегда поражала торжественная серьезность, появлявшаяся в этот день в детских глазах, вчера еще искрящихся беззаботностью, и легкость, с которой люди забывали этот праздник. Это хороший день, думал в такие минуты человек, сидя на скамье под деревом у самого тротуара, и, когда улицы пустели, шел в полутемную, прокуренную забегаловку. Он выпивал там стакан водки, закусывал соленым огурцом или горячим чебуреком, хотя все это было вредно для его изрезанных кишок, и отправлялся на работу или домой, если день был воскресный. Потом он еще долго не отрывал листок календаря с важной для него датой и расстраивался, когда это делала его квартирная хозяйка, приходя за месячной платой.
Караев поднялся, когда все уже крепко спали, подсел к столу, вынул из кармана шинели оселок, достал из голенища сапога нож и принялся точить его. Нож был старый, с наполовину источенным, хищно изогнутым лезвием и простой деревянной рукояткой. Закончив, он отхлебнул из стоявшей на столе кружки остывшего чаю, посидел, согнувшись и прижав руки к животу, и когда он встал, Николай сказал ему негромко:
– Документы забирай, солдатские книжки. И письма пригодятся. – Караев кивнул, мол, понял, и бесшумно вышел. Вернулся он незадолго до рассвета, отдал Николаю Парфенычу документы зарезанных им двух немцев, выпил горячего чаю, кивнул благодарно сержанту, когда тот подал ему нагретый кирпич, завернутый в портянку, засунул кирпич под рубаху и лег на прежнее место, лицом к стене.
Глава 16
В тот ноябрьский день артобстрел начался раньше обычного, в пять часов утра, и, как всегда, армада бомбардировщиков накатывалась волна за волной, как будто они не улетали вовсе, а висели беспрестанно над головой, эти чертовы “Юнкерсы”, “Хейнкели” и “Дорнье”. Каждый метр сталинградской земли вновь был вздыблен, перепахан тысячами бомб и снарядов. Немцы были уверены, что никто не уцелеет в этом аду.
Чердынский посмотрел на часы и ему показалось, что они стоят. Он поднес часы к уху, но их тиканья невозможно было услышать из-за грохота бомбежки. Ему стало невыносимо скучно, и он подсел к Николаю Парфенычу и тот показал ему кисет, давай, мол, закурим. Скрутил одну на двоих самокрутку и, прикуривая, показал на часы и затем три пальца – обстрел продолжался уже три часа, и покачал головой.
Земляной пол в блиндаже вздрагивал и мелко дрожал, и от этой зыбкости под ногами и от беспрерывного гула в ушах, у Чердынского под сердцем зародилась дрожь, как будто завибрировала невидимая тонкая струна и это был страх, и ему вдруг стало жутко от мысли, что вокруг никого уже нет в живых и они остались одни, и он заговорил громко, но не услышал своего голоса и тогда, показывая пальцем вверх, он закричал:
– Парфенон! Ты меня слышишь? Пошли они к такой-то матери со своими самолетами! Никто их не боится! Наплевать мне на их пятисоткилограммовые бомбы! И наблевать на их фугасные и осколочные снаряды! Насрать мне на их паршивого Гитлера и на все их минометы! Ты понял, Парфенон?
– Да, – прокричал в ответ Загвоздин, – сейчас заварю чайку покрепче, а ты отнеси в школу на НП, проведай командира и Ольгу, мало ли чего.
Глядя, как деловито совершает над чайником ритуал Николай Парфеныч, Чердынский сказал себе – да, слабоваты мы против нашего старика, нет у него в груди таких струн и душа его – монолит.
Чердынский вернулся с Ольгой. В теплом блиндаже грохот был не такой сильный, как в школе, но разговаривать приходилось громко. Ольга, напившись сержантского чаю, согрелась и ее разморило.
– Что, скучно там с командиром? – спросил ее Загвоздин.
– Да, он все время читает. Грохочет кругом, стены ходуном, а он читает, только поднимается каждые полчаса на НП.
– Он всегда читает,