Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда чудом пришло спасение и он, к своему удивлению, оказался в иезуитском монастыре и погрузился в волшебный мир квинтового круга и нисходящих секвенций под присмотром Юлиана Шустера, недостижимый более для своих мучителей, он долго не был уверен, что не спит, не мог понять, какое чудо помогло ему выжить. Это случай, думал он, только случай выбрал меня наугад и спас меня.
Но, может быть, это был не только случай — может быть, его редкостный дар пришел ему на помощь, поскольку он мог предвидеть человеческие поступки. Случалось, он заставлял своих истязателей мучиться жаждой, вызвав в их воображении кружку с пивом, или напускал на них зуд, так что они, вместо того чтобы избить его или отнять еду, усаживались, хрюкая, на скамейку, чтобы выпить пива или почесать несуществующие укусы насекомых.
Но в первую очередь ему помогла остаться в живых мысль о Генриетте Фогель. Память о ней не давала ему капитулировать и отдаться во власть той участи, что ему пророчили с самого момента его рождения, он заключил с судьбой договор о временном перемирии на неопределенное время, отказываясь от ее милосердия — милосердия смерти. В такие моменты, в мрачном загаженном подвале, когда он с удивлением отмечал каждый удар пульса, каждое сокращение сердца, живущего заемным временем, ему удавалось вызвать в памяти ее образ.
Он не знал, где она. По-прежнему со своей матерью или судьба их разлучила? Унаследовала ли она материнскую профессию? Он понимал, что она уже не девочка, а женщина, и в его воображении она была такой же прекрасной, как и тогда, а может быть, еще прекраснее, если это вообще было возможно. Любовь переполняла все закоулки его сознания, еще не пораженные окружающим его безумием. Он был готов отказаться от всего, лишь бы увидеть ее хотя бы на мгновение, и тоска его была настолько всеобъемлющей, что он временами забывал, в каком жутком месте он находится. Он знал, что она ждет его, и жил только надеждой когда-нибудь ее разыскать.
Он мечтал о побеге, хотя и знал, что побег невозможен. Сумасшедший дом охранялся так, как будто там содержались невесть какие государственные тайны. Он был свидетелем нескольких таких попыток — они были обречены на неудачу, несчастных ловили еще до того, как они успевали вдохнуть воздух свободы. После этого их заточали в карцер на самом дне шестиметрового погреба — ужасы этого наказания никто и никогда не описывал, поскольку оттуда не возвращались.
Постепенно он начал ненавидеть своих тюремщиков. Его самого дивила глубина этого чувства, темная страсть эта была настолько безграничной, что иногда пугала его. Он понял, что ненависть — еще более могучая природная сила, чем его редкостный дар; сгусток черного света, не только испепеляющий все на своем пути, но и разъедающий душу его носителя. Он ненавидел охранников так, что силу этой ненависти можно было сравнить разве что с силою его любви к Генриетте. Но он остерегался их провоцировать, поскольку знал, что он целиком и полностью в их напрочь лишенной милосердия власти, что им не надо даже особого предлога, чтобы одним, метко направленным ударом дубинки отправить его в царство теней.
Он наверняка не дожил бы до конца года, если бы не вмешательство Юлиана Шустера — с каждым новым рассветом, просыпаясь в ожидании неминуемых ужасов, он чувствовал, что силы его все более и более истощаются. Достаточно было одного взгляда, чтобы понять, что их содержали в этом доме не для того, чтобы спрятать подальше от глаз, как это делали везде и во все времена с сумасшедшими и уродами, — их попросту уничтожали. Охранники избивали их до крови за малейшую оплошность, они отнимали у них еду, чтобы ускорить их гибель. Буйных держали в клетках. Кое-кого показывали любопытным — за грош они могли поглазеть, кто там сидит за решеткой.
Последняя зима была страшно холодной. Чуть не каждое утро кого-то находили замерзшим насмерть, прижавшимся в последнем объятии к брату по несчастью в надежде хотя бы чуть-чуть согреться, иногда с блаженной улыбкой на устах, наводящей на мысль, что смерть пришла к ним как спасительница — с ласковыми словами и приглашением в царство небесное, о котором они при жизни даже и не слышали.
Эркюль с легкостью читал самые тайные мысли этих несчастных отбросов человечества, поскольку мечты и сокровенные желания не оставляли их до самого конца. Желания были самыми простыми — наесться досыта, хотя бы раз вдохнуть глоток свободы, затеряться в человеческой толпе, он слышал их безумные мысли, чувствовал их безнадежную тоску по любви и теплу, тоску немых по языку, тоску озноба по теплу, он слышал их беззвучные мольбы о том, что они тоже люди, он угадывал отчаянную надежду выспаться, хотя бы ценою смерти, одной чешки, угодившей в дом призрения только потому, что она за последние десять лет не сомкнула глаз, и еще потому, что диагноз андромании и истерии нужен был ее опекуну только для того, чтобы избавиться от нее под благовидным предлогом.
Когда в это холодное пасхальное утро появились иезуиты и нашли его на цепи, словно собаку, покрытого гнойными ранами, он не был уверен, что это не галлюцинация — одна из бесконечного ряда его собственных и чужих галлюцинаций, одолевавших его изо дня в день. Казалось, ему осталось совсем немного, может быть, это были его последние дни, он сам не раз чувствовал за спиной дыхание ангела смерти, когда тот совершал свой ночной полет, чтобы захватить с собой кого-то, кто, по его мнению, заслужил эту последнюю милость.
Он понимал, что только жажда мщения заставляла все еще биться его сердце в эти дни, и оно билось, как бы сомневаясь, с каждым ударом мертвея на капельку, затягивая все более и более паузы между мучительными сокращениями, и даже память о девочке, которую он любил более всего на свете, похоронил он в этой вонючей соломе на полу, в темноте, рядом с мертвецами, остывающими, как вынутый из печи хлеб. Это была ненависть настолько раскаленная и яростная, что она помогала ему выстоять в неравной борьбе со смертью, и в первую очередь с двумя братьями, превратившими семь последних лет его жизни в непрерывный ад. Он страстно мечтал о мести; ему не давала покоя надежда отомстить всем, кто причинял ему боль. Он поклялся мстить им всем; когда-нибудь они заплатят ему за все, заплатят с избытком.
Только оказавшись в замке, он осознал, что кошмар позади. Он понимал, что его спасение всего лишь случай, один из странных капризов судьбы — монахи должны были выбрать кого-то другого, кто мог бы выполнять всю работу в монастыре — им же нужен был работник.
Музыка стала первой ложкой бальзама на его раны, и он отдался ей со всей страстью, он вложил в музыку все счастье своей вновь обретенной свободы. В тот вечер, когда Юлиан Шустер, еще не будучи уверенным, что его подопечный глух и нем, знаками и жестами объяснил ему основы органной гармонии, он понял, что музыка самым непосредственным образом связана с его врожденным чудодейственным даром, что музыка — это человеческая страстная тоска, приведенная в некую систему.
Он слышал музыку в тех непостижимых сферах, где она рождалась. Звук был отражением мыслей и чувств, и он воспринимал эти мысли и чувства, как некие токи, вибрации, пронизывающие его тело. Он ощущал их в неаполитанских секстах — они заставляли аббата хмуриться, вспоминая полузабытые грехи своей юности; в розе ветров тональностей, последовательность которых отвлекала монахов от девятой молитвы на праздник Троицы, в гармониях, проникающих им прямо в сердца и вызывающих дрожь неутоленной тоски в каждой клеточке их сознания. Он сам удивлялся своим успехам — он и в самом деле слышал музыку, правда, не ушами, а внутри себя, он слышал ее, вольно переведенную на язык его таинственного дара, он удивлялся и тому чуду, что пальцы ног его не были отморожены и не потеряли чувствительность после семи лет в ледяном подвале. И он посвящал музыке все свободные минуты, по-прежнему сходя с ума от жутких воспоминаний, от ненависти к своим тюремщикам, от ненависти ко всему человеческому роду, совершенно не замечая переполоха вокруг себя, не понимая, что зарождает сомнение в душах монахов, что крестьяне из окрестных сел уже готовы признать в нем чудотворца. Он продолжал играть, и каждая модуляция во славу любви была его исцелением, каждая скрытая в септаккорде доминанта, подчиненная невыразимо прекрасной тонике, каждый ниспадающий хроматизм, следующий лавине его мыслей, связывал воедино все тональности, все секвенции, все многоголосие фуг в один постоянно звучавший мотив — тоску по Генриетте Фогель.