Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В общем, поживем — увидим, — сказала мать. — Главное, ты вернулся. — И снова лицо ее дрогнуло в беззвучном плаче. — Живой, невредимый, это ведь чудо! — И опять она осветилась улыбкой. — Я уж было отпела тебя, а ты — вот он!
— Что ж, закалывайте тельца, — подмигнул Ягудас. — Знаете притчу о блудном сыне?
— Папа, — объявила, вставая, Наташа, — а ведь у нас есть жареная телятина! Осталась на кухне — с утра… Я подогрею?
Мы просидели — за поздним ужином, за разговорами — почти всю ночь. Когда мать простилась и ушла, близилось уже утро. Наконец-то я очутился в старой своей, запущенной комнате; чувствовалось, что здесь давно уже никто не жил и не прибирался. На всем лежал слой пыли, окна были мутны, занавеси в пестрых разводьях плесени.
И вот, удивительное дело, тусклый этот вид запустения никак не расстроил меня, нет, наоборот — он словно бы наполнил мне душу теплом.
Все здесь, в сущности, сохранилось нетронутым — таким, как я оставил, покидая когда-то Москву. Если кто и ждал меня все эти годы, то — не люди, а вещи. Вот этот диван — он помнил мои сны. Вот этот стол — он знал мои привычки; знал, как я сижу, облокачиваюсь, пишу… Вещи остались в неприкосновенности, сохранили мне верность — и дождались меня, дождались! Я долго не мог уснуть; бродил по комнате, разглядывал ее, рылся в шкафу и в ящиках стола — перебирал лежалые бумаги.
В одном из ящиков я обнаружил пожелтевшую, потрепанную фотокарточку отца. Он стоял в заломленной папахе, с полевым биноклем на груди, — держал под уздцы оседланную лошадь и упирался другой рукою в наборную рукоять казачьей шашки. Снимок был давний, времен Гражданской войны.
Отец стоял вполоборота и, казалось, смотрел на меня, и лицо у него было суровое, строгое. И мне почему-то вспомнился случай… Было это давно, в Кратове, в начале тридцатых годов. Тогда ему случайно попались в руки первые, детские мои сочинения. Стишки были вздорные, подражательные; я впервые тогда познакомился с российскими символистами, ничего не понял, естественно, но сразу же заразился демонизмом и многозначительностью. Там были такие, например, строки: «Я шел сюда, чтоб выше быть всех остальных людей. Я никогда не мог забыть тех, славы полных, дней…» Отец отнесся к моим опытам странно. Не восхитился (на что я втайне уповал) и не отругал меня (чего я все же инстинктивно побаивался). Он вообще ничего не сказал — задумался и подошел к окну, и так стоял какое-то время. И выражение его лица было таким же точно, как на этом фото… О чем он думал? Что его так огорчило? Может быть — нелепое, несколько параноическое направление моих мыслей? А может, он просто предвидел, предугадывал мою нынешнюю судьбу. Он ведь был не только старым солдатом, профессиональным военным, он еще был и известным писателем, членом объединения «Кузница», автором нескольких романов, пьес и поэм, опубликованных им под псевдонимом Евгений Бражнев, — и отлично знал, какой ценою дается в литературе успех…
— Отец, — сказал я, — почему все против меня? Все — до единого. Прямо сговор какой-то! И там, в Сибири, и здесь… И чужие, и свои… И ты тоже — я помню, знаю… Но почему, почему? Неужто так трудно в меня поверить?
И тут же в памяти моей всплыли робкие Наташины слова: «Я верю!» И невольно я улыбнулся, вспомнив наивную ее вспышку, краску смущения…
Я осторожно вышел в коридор — решил вскипятить на кухне чайку. Наташа, очевидно, спала уже; комната ее была закрыта. Жаль! — подумал я вскользь.
И вдруг заметил свет, пробивающийся из соседней комнаты напротив.
Там помещался ее отец. Судя по всему, он еще бодрствовал. Дверь была слегка приотворена, и я заглянул туда мимоходом и окликнул старика. Он не отозвался; он спал, оказывается. Но — странное дело! — спал не в постели, а в кресле.
Кресло было придвинуто к самому порогу. И он сидел там, и тихо посапывал, накренясь. На бугристой его лысине сверкал электрический блик, под глазами набрякли отечные мешки, жирные щеки висели, касаясь отворотов халата.
Странная все-таки манера спать, удивился я, а впрочем, — каждый сходит с ума по-своему!
Осторожно, на цыпочках, прошел я затем на кухню — и отвлекся, забыл о нем, не придал этой детали значения…
Я не случайно так подробно останавливаюсь на всех этих, самых первых моих, московских впечатлениях.
Чувство прошлого — тонкое чувство. Я бы даже сказал: изысканное. Время, уходя, не уходит бесследно. Былое всегда остается с нами, но, оставаясь, оно все же меняется, обретает иные масштабы и формы. С течением времени в памяти нашей стираются, блекнут одни детали и четко и выпукло проступают другие. И протекшая жизнь, таким образом, предстает перед нами несколько преображенной, организованной в некий сюжет.
Что ж, это естественно. Законам сюжета, в конце концов, подчиняется не только литература, но и сама история; все ведь имеет свое начало, кульминацию и развязку. В любой ситуации, в каждой житейской сцене есть моменты напряжения и спада. И есть, кроме того, незначительные на первый взгляд мелочи, исполненные особого смысла, намечающие новый, нежданный, сюжетный поворот… Вот их-то — эти моменты, такие мелочи — и отбирает, как правило, память и хранит душа. И я сейчас останавливаюсь именно на них.
Я приготовил чифирь — крепчайший, по-особому сваренный, азиатский чай, распространенный на Севере и в Сибири. Все равно — это было ясно — мне теперь уже не уснуть! И, попивая терпкий этот напиток и дымя папиросой, сел у окна. И опять вернулся мыслью к отцу.
Он тоже знал этот напиток — пробовал его когда-то! Наши пути ведь были кое в чем схожи; я повторил, скопировал его начало… Молодость его была такой же бесшабашной, бездомной, бродяжьей. И прежде чем уйти в революцию, он некоторое время обитал — как и я потом — в ростовских трущобах, среди местных блатных, проституток, налетчиков. И как поэт он начинал в Сибири, на каторге, в таежных «централах». И он тоже знал минуты отчаяния, слабости, неудач… Но все же устоял и поднялся — преодолел все! И широко и твердо прошагал затем по жизни. И в этом смысле он всегда был для меня эталоном. И, на мгновение представив его на своем месте, я подумал: нет, мне все-таки легче. В конце концов, я озабочен только собою; других проблем у меня нет. От меня требуется одно: утвердиться и доказать… Что ж, я докажу! Иначе было бы стыдно.
Незаметно подкрался рассвет. Мутная пелена за окнами расточилась, и небо подернулось желтизною. Я рывком распахнул оконные створки, и в лицо мне — в глаза и в ноздри — хлынула свежесть зари. Москва просыпалась; она была тиха еще и повита зыбкими тенями. Позвякивали первые трамваи. Дробно стучали каблуками редкие прохожие. Гасли уличные фонари.
За годы моего отсутствия городской пейзаж заметно изменился; над старыми, островерхими кровлями маячили теперь новые многоэтажные коробки. Кое-где в пустое небо возносились строительные леса, торчали ребристые силуэты кранов. Из моего окна открывалась обширная перспектива. Город был огромен; казалось, он простирается за горизонт — и нет ему края… И это чудовищное скопище зданий почему-то вдруг напомнило мне тайгу. В самом деле, переулки тут вились, как ручьи, улицы выглядели реками, и все они, сливаясь, текли к площадям… Так же, как в бескрайней северной тайге, здесь можно было легко затеряться, сбиться с пути. И так же, как в тайге, мне предстояло отыскивать здесь нужную тропу — единственную, точно выводящую к цели.