Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нельзя основываться на их показаниях, — говорил он. — Прежде всего, они ничего не видели, потому что было темно. Во-вторых, ведь это совершенно невозможно для вашей матери, это совсем на нее не похоже — и мы можем сказать только одно, но с абсолютной уверенностью: того, что они рассказали, не могло быть, все должно было случиться как-то иначе в этой темноте, им столь же недоступной, как и нам… это аксиома, это не подлежит сомнению… хотя естественно, если в темноте, то… (— То что? То что? — спрашивал Вацлав, видно было, что он сбит с толку) то… ну, темнота, понимаете… темнота — это нечто… освобождающее от… Нельзя забывать о том, что человек живет при свете и на свету. В темноте свет исчезает. Вы понимаете, вокруг ничего нет, вы остаетесь только с самим собой. Но вы, конечно, понимаете. Естественно, мы привыкли к тому, что каждый раз, когда мы гасим лампу, становится темно, однако это не исключает, что в отдельных случаях темнота может вконец ослепить, вы понимаете… но ведь пани Амелия даже в такой темноте осталась бы пани Амелией, не правда ли? Хотя в данном случае темнота таила в себе нечто… (— Что? — спросил Вацлав. — Говорите, пожалуйста!) Ничего, ничего, глупость, вздор… (— Что именно?) Да так, ничего, только… этот юноша, парень, из деревни, может быть, неграмотный… (— Что из того, что неграмотный?) Ничего, ничего, я хочу только сказать, что в данном случае темнота таила в себе молодость… скрывала босого парня… а с молодым легче проделать что-нибудь подобное, чем с… то есть если бы это был кто-нибудь более серьезный, тогда… (— Что тогда?!) Я хочу сказать, что с молодым легче, да, легче — и в темноте — легче проделать что-нибудь этакое с молодым, чем со взрослым и… Да не тяните меня за язык! — воскликнул Фридерик, он был действительно напуган, у него даже пот на лбу выступил. — Это я только так… теоретически… Но ваша мать… ах, нет, абсурд, исключено, ерунда! Правда ведь, Кароль? А, Кароль?
Почему он обращался к Каролю? Если он испуган — то зачем же к Каролю приставать? Но он принадлежал к тому типу людей, которые притягивают дикого зверя именно потому, что не хотят с ним встречаться, — выманивают самим своим заразительным, преувеличенным, провоцирующим и материализованным страхом. И, вызвав этого зверя, он уже не мог не дразнить его. Интеллект Фридерика потому был таким беспокойным и сумасбродным, что он сам воспринимал его не как свет, а как тьму — он был для него такой же слепой стихией, как инстинкт, он не доверял ему, чувствовал себя в его власти, но не знал, на что он его толкает. И он был плохим психологом со своим слишком богатым воображением — его представление о человеке могло вместить в себя все что угодно, — поэтому и пани Амелию он мог себе представить в любой ситуации. В полдень Вацлав уехал, чтобы «уладить дела с полицией», то есть чтобы хорошей взяткой остудить ее сыскной пыл — если бы власти до всего дознались, неизвестно, чем бы это кончилось. Похороны состоялись на следующий день, утром — недолгие, даже поспешные. Затем мы отправились обратно в Повурну, и с нами Вацлав, бросивший дом на волю Божью. Это меня не удивило — я понимал, что теперь он не хотел разлучаться с Геней. Впереди ехала коляска, в которой сидели женщины, Ипполит и Вацлав, а за ней на бричке, которой правил Кароль, ехали я с Фридериком и еще кое-кто: Юзек.
Мы взяли его с собой, потому что не знали, что с ним делать. Отпустить? Но он убийца. Да и Вацлав не отпустил бы его просто так, ведь убийство-то не было расследовано; нельзя же это так оставить… и, прежде всего, он питал надежду, что все же сможет вытянуть из него другую версию смерти, более приличную и менее скандальную. Таким образом, на дне нашей брички, на соломе, у переднего сиденья лежал несовершеннолетний убийца, блондин, он лежал у Кароля, который правил, под ногами — поэтому тот сидел боком, упираясь ногами в крыло брички, Фридерик и я — сзади. Бричка поднималась и опускалась на застывших волнах земли, окружающее пространство расширялось и сужалось, лошади шли рысью в горячем запахе хлебов и в пыли. Перед Фридериком же, который сидел сзади, были лишь эти двое, вместе, именно в такой, а не в иной комбинации — и мы, четверо, в этой бричке, которая поднималась с холма на холм, тоже составляли неплохую комбинацию, значимую формулу, странное сочетание… и, пока продолжалась молчаливая езда, фигура, которую мы образовывали, становилась все более навязчивой. Безгранична была скромность Кароля, его сконфузившаяся ребячливость, казалось, обессилела под ударами столь трагических событий, и он был тихий-тихий, послушный и благонравный… даже удумал повязать себе черный галстук. Однако вот они, оба, здесь же перед Фридериком и передо мной, в полуметре, на переднем сиденье брички. Мы ехали. Лошади шли рысью. Лицо Фридерика поневоле было обращено к ним, двоим, — что он в них увидел? Эти два силуэта ровесников сливались как бы в один, так сильно объединяло их братское единство возраста. Но Кароль возвышался над лежащим с вожжами, с кнутом, со своими обутыми ногами, с высоко поддернутыми брюками — и не было между ними ни симпатии, ни понимания. Скорее неприязнь парня к другому парню, недоброжелательная и даже враждебная грубость, которую они чувствуют друг к другу где-то там, внутри. И видно было, что Кароль близок нам, Фридерику и мне, он с нами, с людьми своего класса, против этого ровесника из села, которого он теперь стерег. Но они были у нас перед глазами в течение долгих часов езды по песчаной дороге (которая временами переходила в большак, чтобы потом зарыться в известковых откосах), оба были перед нами, и это оказывало какое-то действие, что-то устанавливало, как-то их определяло… А там, впереди, появлялась на холмах коляска, в которой ехала она — невеста. Эта коляска появлялась и исчезала, но не позволяла забыть о себе, иногда ее не было видно довольно долго, но потом она снова возникала, а покатые квадраты полей и ленты лугов, нанизанные на наше движение, накатывались и откатывались — и в этой геометрии, теряющейся в перспективе, унылой, подрагивающей в такт движению, вялой, висело лицо Фридерика, профиль которого был здесь же, рядом с моим. О чем он думал? О чем думал? Мы ехали за коляской, догоняли коляску. Кароль, под ногами у которого лежал тот, другой, с черными глазами, васильково-золотистый, босой и немытый, подвергался как бы химическому превращению, правда, он тянулся за коляской, как звезда за звездой, но уже с товарищем — и по-товарищески, — скованный с ним снизу почти как кандалами, и как парень сроднившись с этим парнем до такой степени, что если бы они вместе стали есть черешню или яблоки, то я бы совсем не удивился. Мы ехали. Лошади шли рысью.
Да, именно так все это представлялось Фридерику — или, может быть, он представлял себе, что мне это так представляется, — и профиль его был здесь же, рядом с моим, а я не знал, в котором из нас все это возникло. Тем не менее, когда через много-много часов медленной езды мы добрались до Повурны, эти два приятеля были уже «заодно относительно Гени», объединились относительно Гени, утвердившись в этом в процессе многочасовой езды за ней и перед нами.
Мы заперли пленника в пустой кладовой с зарешеченным окном. Ранения у него были легкие — он мог сбежать. Измученные до крайности, мы легли спать, я забылся тяжелым сном, а на следующий день меня одолело смутное ощущение, неотвязное, как муха, мельтешащая перед носом. Я не мог поймать жужжащую, постоянно ускользающую от меня муху — что же это за муха такая? Еще до обеда случилась эта напасть, когда я спросил Ипполита о какой-то детали, связанной с недавними событиями, а в его ответе уловил едва заметное изменение тона — не то чтобы он огрызнулся, но в его тоне появилась как бы надменность или даже пренебрежение, а может быть, гордость, будто ему это уже поднадоело или будто у него есть заботы поважнее. Заботы важнее, чем убийство? А потом и в голосе Вацлава я уловил какое-то безразличие, что ли, и тоже с оттенком гордости. Они горды? Чем же они горды? Незначительное, однако поразительное изменение тона, с чего, казалось бы, Вацлаву задирать нос через два дня после той смерти? — мои чувствительные нервы немедленно хлестнули меня подозрением, что где-то в нашем небе образовался антициклон и подул другой ветер — но какой? Что-то менялось. Что-то как бы меняло ориентацию. Только к вечеру эти подозрения обрели более определенную форму, когда я увидел Ипполита, который проходил через столовую, разговаривал сам с собой и тут же пришептывал: «Скандал, господа, скандал!» Он сел на стул, совершенно осоловев… потом вскочил, приказал запрягать лошадей и уехал. Теперь я уже ясно понимал, что возникло нечто новое, но расспрашивать не хотел и только вечером, заметив, что Фридерик с Вацлавом, о чем-то беседуя, прохаживаются по двору, присоединился к ним в надежде узнать откуда дует ветер. Но ничего подобного. Они опять обсуждали позавчерашнюю смерть — и тем же тоном, что и раньше, — это была конфиденциальная беседа, которая велась приглушенными голосами. Фридерик, наклонив голову, не отрывая взгляда от собственных ботинок, снова копался в этом убийстве, разбирал его, взвешивал, анализировал, исследовал… так что замученный Вацлав стал защищаться, сказал, что ему нужно перевести дух, дал даже понять, что это неделикатно!