Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что? — спросил Фридерик. — Как прикажете вас понимать?
Вацлав запросил пощады. Рана еще слишком свежа, он еще не осознал до конца случившееся, не примирился, это так неожиданно, так страшно! И тогда Фридерик бросился на его душу, как орел. Возможно, это сравнение несколько высокопарно. Но было очевидно, что он бросается — и бросается сверху. В том, что он говорил, не было ни утешения, ни жалости, наоборот, было лишь желание заставить сына до дна испить кубок смерти матери, до последней капли. Подобно тому как католики минута за минутой переживают Голгофу Христа. Фридерик предупредил, что он не католик. Что у него даже нет так называемых моральных принципов. Что он не святой. Почему же, спросите вы (говорил он), во имя чего я требую от вас до конца пройти этот путь? Я отвечу — единственно во имя развития. Что такое человек? Кто может ответить на этот вопрос? Человек — это загадка (и эта банальность искривила его губы, как нечто постыдное и ироническое, как боль — ангельская и дьявольская бездна, более бездонная, чем зеркало). Но мы должны (это «должны» прозвучало доверительно и драматично), должны добиваться все более полного переживания. Это, поймите, неминуемо. Это неизбежность нашего развития. Мы обречены на развитие. Этот закон действует как в истории человечества, так и в истории отдельного человека. Приглядитесь к ребенку. Ребенок только начало, ребенок не существует, ребенок — это ребенок или введение, исходная точка… А юноша (он почти плюнул этим словом)… что он знает? Что он может понимать… он… этот эмбрион? Ну а мы?
— Мы? — воскликнул он. — Мы?
И отметил между прочим:
— Я с вашей матерью сразу нашел общий язык. Не потому, что она католичка. А потому, что она подвергалась внутреннему давлению серьезности… видите ли… у нее совершенно отсутствовало легкомыслие…
Он посмотрел ему в глаза — чего раньше с ним никогда не случалось и что сильно смутило Вацлава — который, однако, не посмел отвести взгляд.
— Она хотела добраться… до сути.
— Что же я должен делать? — закричал Вацлав, поднимая руки. — Что я должен делать?!
В разговоре с любым другим человеком он не позволил бы себе ни кричать, ни поднимать рук. Фридерик взял его под руку и повел вперед, а пальцем другой руки указывал перед собой.
— Отвечать своему высшему назначению! — говорил он. — Вы можете делать все что угодно. Но это должно быть очевидно… очевидно серьезным.
Серьезность как высшее и неумолимое требование зрелости — никаких поблажек — ничего такого, что могло бы хоть на мгновение ослабить напряжение взгляда, упорно доискивающегося сути… Вацлав не знал, как противостоять этой суровости — ибо это была суровость. Если бы не она, он мог бы поставить под сомнение серьезность такого поведения, искренность такой жестикуляции, похожей на какие-то метания… но этот театр разыгрывался во имя сурового призыва принять на себя и выполнить высший долг полного осознания — это в глазах Вацлава было непререкаемо. Его католицизм не мог примириться с дикостью атеизма: для верующего атеизм — дикость, и мир Фридерика был для него хаосом, лишенным Господа, а значит, и права, заполненным только беспредельно человеческим произволом… однако католик не мог не прислушаться к моральному призыву, пусть и исходящему от такого дикого человека. Кроме этого, Вацлав боялся, как бы эта смерть матери и его не пришибла, — боялся, что окажется не на высоте своей трагедии, а также своей любви и чести, — и сильнее безбожия Фридерика опасался своей собственной посредственности, того, что делало его адвокатом «с зубной щеточкой». Поэтому он и тянулся к безусловному превосходству Фридерика, пытаясь найти в нем опору, ох, все равно как, все равно с кем, лишь бы выдержать эту смерть. Пережить ее! Все из нее выжать! Для этого ему необходим был дикий, но устремленный в самую суть взгляд и это своеобразное, страшное упорство переживания.
— Но что мне делать с этим Скужаком? — закричал он. — Я спрашиваю — кто его будет судить? Кто ему вынесет приговор? Имеем ли мы право лишать его свободы? Ну хорошо, полиции мы его не выдадим, это исключено — но нельзя же вечно держать его в этом чулане!
На следующий день он обратился с этим делом к Ипполиту, но тот только махнул рукой:
— Стоит ли беспокоиться! Нечего тут голову ломать! Держать в чулане, выдать полиции или всыпать горячих — и пусть идет на все четыре стороны! Все равно!
А когда Вацлав попытался ему объяснить, что это, однако, убийца его матери, он даже разозлился:
— Какой там убийца! Говнюк, а не убийца! Делайте что хотите, только оставьте меня в покое, мне не до этого.
Он просто не хотел об этом разговаривать, складывалось впечатление, что все это убийство важно для него с одной стороны — которой был труп Амелии — и несущественно с другой — которой был убийца. Кроме этого, заметно было, что мысли его заняты какой-то другой заботой. С Фридериком, который стоял у печки, вдруг что-то произошло, он пошевельнулся, будто хотел заговорить, но только шепнул:
— О-хо-хо!…
Он не произнес этого громко. Шепнул. И потому, что мы не были подготовлены к шепоту, он прозвучал громче, чем если бы Фридерик сказал это во весь голос, — и шепчущий оставался со своим шепотом, в то время как мы ожидали, что он еще что-нибудь скажет. Он ничего не сказал. Тогда Вацлав, который уже приучился следить за малейшими переменами во Фридерике, спросил:
— Что такое, в чем дело?
Спрошенный огляделся по сторонам.
— Ну да, с таким действительно… можно делать что угодно… кто что захочет… все равно…
— С каким? — воскликнул Ипполит с непонятной злостью. — С каким таким?
Фридерик, немного смутившись, начал объяснять:
— С таким, ну, понятно, с каким! С ним — все равно. Кто что захочет. Кому что захочется.
— Минуточку. Минуточку. То же самое вы говорили моей матери, — внезапно вмешался Вацлав. — Что моя мать именно его могла… ножом… потому что… — он запнулся.
На что Фридерик, уже заметно смутившись:
— Ничего, ничего, я только так… Не будем об этом говорить!
Какой актер! Ясно видны были белые нитки его игры, как он всерьез бледнеет и дрожит в этих актерских лохмотьях. Для меня, во всяком случае, было понятно, что он старается придать этому убийству и этому убийце максимально скабрезный характер, — даже, возможно, он и не старался, возможно, в том была логика более сильная, чем он сам, которой он подчинялся, бледнея и дрожа. Конечно, это была игра — но эта игра формировала его, а также формировала ситуацию. В результате всем нам стало как-то не по себе. Ипполит засуетился и ушел, а Вацлав затих. Но эти удары, наносимые актером, игроком, настигали их, несмотря ни на что, и Юзя в кладовой превращался во все более сложную проблему, и вообще, сама атмосфера, казалось, была отравлена специфическими непонятными замыслами (я-то понимал, к кому он обращался, кого он имеет в виду…). Каждый вечер необходимо было промывать раны Юзеку, и этим занимался Фридерик, который кое-что смыслил в медицине, помогал ему Кароль. А Генюся держала лампу. И опять же эта процедура выглядела и многозначительно, и скандально, когда они втроем наклонялись над ним, причем каждый из них держал что-нибудь в руках, что оправдывало такое их наклонное положение: Фридерик — вату, Кароль — таз и склянку со спиртом, а Геня — лампу; но то, что они втроем наклонялись над его пораненным бедром, как-то не соответствовало тем предметам, которые они держали, оставалось лишь их наклонное положение. А лампа светила. Потом с ним закрывался Вацлав и выспрашивал — угрожая или подлаживаясь, — но неразвитость парня, его темнота, усугубляемая хамством, действовали как автомат, и он постоянно повторял одно и то же — она бросилась на него, кусалась, что же ему было делать? И, привыкнув к вопросам, он освоился и с ответами.