Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солнце припекало весь день.
Не было видно ни одной птицы, тоскливая прерия молчала, даже мухи почти все исчезли. Возле войлочных палаток животные молча спасались от солнца. Если в этот момент находиться в нехорошем месте, а именно это и был случай Вилла Шейдмана, можно было ослепнуть, едва подняв ресницы. Верблюды и овцы казались стоящими на расплавленном олове, каким представлялась поверхность озера, юрты колыхались за густой завесой жары. Что касается старух, то они смешались с почвой, оставаясь неподвижными между светящимися желтоватыми или насыщенного серого цвета колосьями и былинками, валяясь вместе со своими ружьями посреди взрыхленных кротами бугорков земли и на сильно затвердевшем помете животных. Спешно закрывались глаза, потому что возникало ощущение, что сетчатка охвачена пламенем. Потом крепко сжимались веки, и тогда постепенно зрение возвращалось. В глубокой тьме оно возвращалось.
И теперь, с наступлением ночи, было гораздо приятнее придумывать картины. Над степью циркулировали слои воздуха. Они не приносили с собой никакой свежести, но, по крайней мере, не ослепляли.
Вот уже три недели, как длилась казнь Вилла Шейдмана. С тех самых пор, как первый расстрел не удался, осужденный ждал, что старухи его убьют. А они вместо того чтобы обстрелять его картечью, обсуждали, стоит ли им приблизиться к позорному столбу и начать всю операцию с нуля или же лучше будет пощадить Шейдмана, наложив на него наказание иного рода, например, заставив его озвучить мечты их молодости, которые теперь ослабила амнезия. Казалось, никакое решение принять было невозможно. Лежа дни и ночи в положении стрелков, прародительницы курили трубки с ароматическими травами, обмениваясь между собой мнениями и длительными паузами. Иногда, в особенности ночью, они поднимались, чтобы оправиться в соседней ложбине, или отправлялись доить овцу, страдавшую от переизбытка молока, но эти отлучки длились недолго. Вскоре можно было увидеть, как они снова возвращались к своему снайперскому взводу. Они раскладывали вокруг себя огрызки сыра и тут же, с проворностью старых хищниц, растягивались на земле.
Три недели.
Двадцать один день.
И была также двадцать одна история, которую Вилл Шейдман вообразил и пережевал в своем уме, глядя в лицо смерти, потому что постоянно его прабабки нацеливали на него карабины, будь то при свете звезды или при свете дня, словно чтобы ему хорошенько напомнить, что с минуты на минуту приказ спустить курок мог снова слететь с уст Летиции Шейдман, или Иалианы Хейфец, или кого-нибудь другого. Двадцать один, и совсем уже скоро двадцать два странных нарацца, не более одного за день, которые Вилл Шейдман сочинил в вашем присутствии, и когда я говорю Вилл Шейдман, разумеется, я имею в виду самого себя. И так произносил он здесь свой двадцать второй не поддающийся пересказу экспромт, не имея в перспективе ничего, кроме бредней выжившего, которому угрожает смерть, и ложного спокойствия перед этой самой смертью, и я лепил эту прозу в том же духе, что и все предыдущие, для себя в той же мере, что и для вас, выводя вас на сцену, чтобы ваша память сохранялась, несмотря на вековой износ и чтобы ваше царство пришло, потому что, даже если я всегда довольно слабо помогал вам в ваших начинаниях, то в отношении к вашим личностям и вашим убеждениям я всегда испытывал нежность, которую ничто никогда не в силах было замутнить, и я желал вам всем самого полного бессмертия или по крайней мере бессмертия, которое бы превосходило мое.
Я замолчал. Кузнечик только что прыгнул мне на ногу. Испытания преобразили мое тело. Нервные болезни спровоцировали рост паразитических лохмотий кожи. Повсюду появлялись на мне большие деревянистые чешуи и наросты. Кузнечик зацепился за них своими лапками.
Я открыл глаза. Ночная степь рисовалась на фоне звезд, потом наступила ночь. Мне хотелось с кем-нибудь поговорить. Мне хотелось, чтобы кто-то со мной поговорил о мужчинах и женщинах, которых я описал, рассказал мне о них с любовью и братстким сочувствием, и сказал мне: Я хорошо знал Лидию Маврани, расскажи мне еще, какой она была после того, как выжила, или: Расскажи, что нового у Беллы Мардиросян, или еще: Нужно, чтобы ты постарался описать все приключения Варвалии Лоденко, или еще: Мы тоже принадлежим к этому умирающему человечеству, которое ты описываешь, и мы тоже дошли до этого, до последней стадии рассеяния и небытия, или еще: Ты хорошо сделал, что показал, что мы были словно навсегда лишены радости переделать мир. Но никто не ободрил меня, никто не шепнул, чтобы я продолжал. Я был совершенно один, и неожиданно я начал о том сожалеть.
Кузнечик взгромоздился на струп моего правого бедра. Он дважды прострекотал, затем подпрыгнул, оттолкнувшись от веревки, которая связывала мне грудь, и снова застрекотал.
Старухи бесстрашно оставались стоять против меня, на среднем расстоянии в двести тридцать три метра. Мне хотелось им объяснить, почему я создавал нечто большее, чем просто маленькие, прозрачные и лишенные злого умысла истории, почему я предпочел оставить им в наследство странно незавершенные наррацы и как технически мне удавалось построить образы, призванные внедриться в их подсознание и воскреснуть позже в их размышлениях или снах.
В этот момент Наяджа Агатурян обратилась ко мне. Поскольку она отпраздновала свое двухсотлетие всего лишь двадцать семь лет назад, она была самым молодым стрелком в элитных войсках.
— Воскреснуть позже в их снах, — хотел я сказать как раз в этот момент.
Она резко встала, распрямила под луной свое тело, которое до того оставалось съеженным в комок в зарослях женьшеня и бударгана. Я увидел, как на вершине пригорка показалась ее нищенская шуба из сурка, на которой против света невозможно было рассмотреть во всех деталях многочисленные заплаты и киноварные украшения, а также магические слоганы на уйгурском языке, и я увидел ее маленькую головку, словно обезвоженную от старости, эту крохотную массу зернистой и лысой кожи, нижняя часть которой отражала звезды, когда из нее исторгались слова, потому что поддерживалась она железной вставной челюстью.
К Наядже Агатурян я испытывал особое чувство. Я не забыл, что во время моего вынашивания в доме для престарелых, когда меня прятали и не очень искусно зачинали под кроватью той или иной старой заговорщицы, она была единственной бабушкой в этой компании, которой пришло в голову, что рассказывать мне надо сказки для детей, а не истории классиков марксизма.
— Шейдман, — закричала она, — что это за странные наррацы, которыми ты нам морочишь голову? Почему они странные?.. Почему странные?
Я чувствовал себя усталым. Я ничего не отвечал, усталость не давала разжать мне губы. Несмотря на зуд, который меня одолевал, я не шевелил массой лохмотьев, в которые превратилась моя кожа и которые росли — я это ощущал — под воздействием лунного притяжения. От теплового излучения на небе прочертилась полоса, и на долю секунды я страстно уверовал, что старухи снова решили открыть по мне огонь и тем закончить дело, потом я понял, что, увы, ничего подобного не произошло. И снова наступило ожидание. У меня было желание ответить Наядже Агатурян, провыть в горячей ночи, что странное есть та форма, которую принимает красота, когда она теряет надежду, но я оставался стоять с закрытым ртом и ждал.