Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иальяна Хейфец ставит картонную коробку на колени и смотрит на нее часами, словно не разрешая себе ее открыть, пока не пройдет некоторое количество времени, затем она ее открывает. Затем она изучает клочок за клочком остатки бумаги, слова, которые известны ей наизусть и теперь уже неразборчивы, и она вопрошает последние испарения запахов. Бумажные листы не выдают никакой другой информации сверх той, что содержали в себе всегда: их держали, и разглаживали, и складывали руки, но это были лишь ее собственные руки, да еще руки Сафиры Ульягиной.
Недалеко от нее сидит Сафира Ульягина, и, как и два века назад, она дрожит всем телом. Ты уверяешь меня, что это не ты писала эти письма? — спрашивает Иальяна Хейфец еще раз. — Нет, не я, — отрицает в десятитысячный раз Сафира Ульягина. — Ты мне клянешься? — настаивает Иальяна Хейфец. — Ну да, я клянусь тебе, ты это хорошо знаешь, — говорит Сафира Ульягина, и голос ее дрожит.
В эти последние недели я отлынивал от уроков. Вместо того чтобы отправляться каждое утро в Образовательный центр, находившийся в Корягинской башне, что на Канальчиковой улице, я проводил все свое время на рынке, сидя рядом с китаянкой, которая пыталась продавать пучки зелени и какие-то овощи. Когда я говорю китаянка, то, разумеется, имею в виду Магги Квонг, с которой я делил частицу своей судьбы вот уже целый год. Наша коммерческая деятельность была слишком ограниченной, чтобы заслуживать презрение, которое я упорно испытываю и всегда буду испытывать в отношении капитализма. Она не требовала никаких усилий, и как только я помогал Магги Квонг изящно разложить перед собой пучки лекарственных растений, которые мы накануне рвали на седьмом этаже или у старого железнодорожного моста, я мог предаваться своей скорби и печали в течение многих часов. Магги Квонг, как и все китаянки, с которыми мне случалось сожительствовать, была очень красива, фанатично работяща и очень мало экспансивна. Мы оба приближались к своим шестидесяти годам, и мы наблюдали, как мимо нашего лотка проходят тунгусские и немецкие беженцы, гольды, обнищавшие русские, буряты, тува, тибетские беженцы, монголы. Впрочем, толп нигде не было видно, всего лишь несколько сомнамбулических личностей то там, то здесь. В свободные часы рынок становился совершенно пустым.
Я решил бросить школу. Обучение стало казаться мне все более и более ненавистным. Я больше не мог усваивать новый материал, и мои старые познания тоже не улучшались. Так оно и бывает: неожиданно теряешь вкус к учению, любопытство притупляется, силы ослабевают с каждым днем, и это перестает огорчать. Так и остаешься сидеть перед пучком шпината, следишь за петрушкой и довольствуешься этим. Когда я говорю довольствуешься, можно догадаться, что я говорю о Язаре Дондоге, то есть о себе самом и ни о ком другом.
Сара Квонг, сестра Магги, управляла Образовательным центром. Отношения у меня с ней были средние. Мне страшно трудно было воспринимать ее уроки, и мне не нравилась ее резкая манера подвергать сомнению истины, за которые я до сих пор держался, чтобы выжить. Возьмем, к примеру, урок устной речи. Она заставляла нас наблюдать за тем, что происходило на улице, и затем об этом рассказывать. Редко в классе присутствовало более двух-трех учеников. Мы шли к окну, высовывались из него. Мы рассматривали небо в свинцовых прожилках и бугорки строительного мусора на ухабистых и пустынных улицах.
— Вы можете также закрыть глаза, — предупреждала Сара Квонг.
Я закрывал глаза, пейзаж менялся или совсем не менялся, иногда мы оказывались возле экваториальной реки, иногда ощущали себя навсегда чуждыми миру, иногда заунывно передвигались по ту сторону смерти. Упражнение состояло в том, чтобы вернуться затем к Саре Квонг, задать вопросы или ответить на них.
— Где мы? — спрашивал я.
Сара Квонг выжидала, пока вопрос не переставал резонировать в воздухе, затем она отвечала:
— Внутри моих снов, Дондог, вот где мы находимся.
Она произносила это очень жестко, бросая на меня взгляд, в котором не было педагогической выдержки ни на йоту, взгляд отрицающий, словно мое существование не имело более ни малейшей значимости, словно моя реальность была всего лишь очень грязной гипотезой.
Именно это мне и не нравилось в школе — уверенность, с которой в моем сознании разрушали малейшую достоверность всего сущего.
Сара Квонг добавляла:
— И когда я говорю моих снов, то я не имею в виду твои сны, Дондог. Я имею в виду только мои собственные сны, только сны Сары Квонг.
Вот одна из тех фраз, что не способствовали моему примирению со школой.
И поскольку мы заклинаем сейчас наши далекие воспоминания, почему бы нам не обратиться к первым дням моего существования, тягостные картины которого возникают передо мной каждый раз, как я начинаю рыскать в глубинах моей памяти. Увы, они слишком четкие, словно все это произошло вчера. Меня произвели на свет в страхе и хаосе, я появился, окруженный воющими старухами, и когда я говорю о появлении на свет или произведении на свет, то я говорю вполне продуманно, потому что речь идет о моем рождении, а не о чьем-либо еще, и, начиная с этой даты, которую лично я отмечаю как траурную, все стало складываться для меня плохо, разумеется, не всегда очень плохо, и с периодами, которые казались иногда менее катастрофичными, чем последующие, но все же в целом плохо и следуя курсу, который шел к наихудшему и к провалу, чтобы закончиться новой болтовней окруживших меня теперь старух, которой и замкнулся этот круг, набившим оскомину процессом, на котором мои праматери заседали в полнейшем составе и где в качестве раскаявшегося я должен был напрячь все свои силы, чтобы стать одного мнения с обвинением, что месяц за месяцем и год за годом увеличивало жестокость своей обвинительной речи, пока мне в конце концов не был вынесен смертный приговор без права обжалования, за которым немедленно последовало его исполнение, не содержавшее в себе никакого притворства, но которое, как мы уже видели, старухи не смогли довести до конца. Я же, однако, надеялся, что освобожусь наконец от бремени жизни и что меня почетно расстреляют в присутствии овец и верблюдов, там, где на земле остались одни лишь непосильные абстракции, непосильное небо и скупые пастбища. Мне хотелось испытать что-то иное, чем неудачу. Но мне было сказано, что ни в единый момент моей жизни не будут дарованы мне ни начало, ни конец, которых я вправе был ожидать. Это имело давнюю историю, уже с первой секунды своего пробуждения в этом мире я мог наблюдать за этим пугающим феноменом. Например, мое выбрасывание из подсознания. Без всякого перехода покинул я то латентное состояние, что служит таким приятным продолжением небытия, чтобы впасть в состояние ажитации, которое на протяжении всей жизни страшно и длительно предшествует смерти. Этот-то переход от одного состояния к другому и называют пробуждением. Оно произошло под аккомпанемент заунывных криков, которые испускали мои семнадцать, или двадцать девять, или сорок девять праматерей, чтобы во мне воспламенился дух, и чтобы немедленно смог я искриться в судороге как живое существо, и чтобы, не теряя ни минуты, смог я ступить на тот путь, который они приуготовили мне. И когда я говорю о заунывных криках, то я не шучу, еще и сегодня, стоит мне упомянуть эти ритмизованные завывания и заклинания, как тотчас же я покрываюсь новыми наростами и влагой. Все мои производительницы хором пыхтели резкий речитатив, который накладывался на замогильную партию баса; Летиция Шейдман, которая с полуночи вошла в состояние шаманического транса, била в барабан, украшенный колокольчиками и бубенчиками в форме кобылиц с головой яка или головой молодой девушки-колдуньи, или в форме медведя. Рядом с Летицией Шейдман танцевали Соланж Бюд и Магда Тетшке и еще с полдюжины других старух, но именно эти две предстают в первую очередь перед моим мысленным взором. Со сверхъестественной силой они вышептывали меня из содержимого двенадцати подушек, в которых я был распылен, чтобы избежать еженедельного обыска, и они извлекали из небытия мою голову, и мои части сущие и несущие, и мои внутренние органы, надавливая при этом на мой мозг, чтобы проверить, достаточно ли он созрел и будет ли служить неколебимо их целям. Было восемь часов утра. Танец произведения на свет продлился всю ночь. В результате работы иглой сестер Ольмес я был покрыт рубцами и шрамами, которые разветвлялись на моих внутренностях, моих криптах, содержавших отходы продуктов пищеварения, и шли до основания твердых костей. Узорный шов, выполненный крученой шелковой нитью по всей поверхности моего тела, оставил на нем огненно-кислотные пятна, которые не рассасывались, но, наоборот, начинали разъедать кожу. И хотя я еще не до конца проснулся, я угадывал, что плоть моя будет приносить мне мучения уже в самом ближайшем будущем. Торжественные и мало мелодичные звуки, что издавали Соланж Бюд и Магда Тетшке или же еще Сабия Пеллегрини или Варвалия Лоденко, которые лезли просто из кожи вон, разрушили внутри меня защиту и смолистую скорлупу, за которой до сих пор укрывалась моя вполне безобидная смерть, обеспечивавшая абсолютно нулевой уровень моего существования и, признаемся, не делавшая ни мне, ни кому-либо еще ничего дурного. Но уже Сабия Пеллегрини вложила свою правую руку в мою грудную клетку, как это делают монголы, когда хотят положить предел животной жизни и превратить животное в пищу, и рука ее поползла; она вонзила ногти в источник моей смерти и ловко ощупала ее самые мрачные преграды, и ее загнутые крючком пальцы приблизились, чтобы свирепо ущипнуть мою смерть и уничтожить ее. Неожиданно, — и на этом закончилось мое пребывание во тьме, где до тех пор я покоился безбедно, — свет вспыхнул в моем черепе, и в это же самое время я почувствовал немыслимый ожог своего первого вздоха. Пошло, он идет! — прорычал кто-то. Шаманические удары посыпались с удвоенной силой. Зловонный газ разливался в моих легких и мучительно наполнял альвеолы, тысячи горящих жаровен обжигали мне бронхи. Я открыл глаза, я проживал свои первые картины. Платья и разноцветные фетровые шляпки склонялись и проносились надо мной, немыслимо старые старухи сжимали меня и укачивали, не давая мне выдохнуть, напевая свои устрашающие песенки и танцуя свои пугающие танцы, моя бабушка Летиция Шейдман улюлюкала, как сумасшедшая, моя бабушка Соланж Бюд ревела замогильные слоги, моя бабушка Магда Тетшке протягивала ко мне руки и выла. Полагая, что миг был благоприятным, Варвалия Лоденко начала длинное перечисление заданий, которые я должен был выполнить, чтобы спасти эгалитарное общество и в братском порыве собрать обломки человеческого сброда, все еще скитавшегося то здесь, то там по планете. Я выдавил из себя воздух, который мне совершенно не подходил, пытаясь обрести пустоту, уже тогда сражаясь за право совершить нечто, что привело бы меня к успокоению пустотой, но жизнь уже снизошла на меня, и она уже действовала в моих легких, чтобы я снова и против своей воли ею наполнился. Страхи и боль были ужасны. Именно это и представляется мне теперь, когда меня просят опуститься в самые глубины моих воспоминаний или когда, например, вы спрашиваете меня о причине этой тоски по темному раю, которая сопровождает и не отпускает меня и которая всегда так или иначе находит на всех, кто действует и говорит в пространстве моих странных сказов. Я родился против своей воли, вы лишили меня моего небытия, вот в чем я вас обвиняю. Мое пробуждение было кошмаром, вот что также является причиной дурного состояния моего духа. Я не переношу звуков барабана Летиции Шейдман и не люблю снова видеть подле нее Соланж Бюд и Магду Тетшке, лагерных ее подруг и вечных соратниц, которые в сложном, ломаном ритме на счет семь, на счет два, затем на счет «тринадцать», поднимали свои тела, словно птицы, пытающиеся подражать другим очень тяжелым птицам, или словно ангелы, которым ничего более не остается, как извлекать выгоду из собственного поражения, чтобы завоевать всеобщее уважение. Вот из этого дикого действа я и вышел, здесь мой исток. Эти не ведающие смерти женщины дали мне жизнь, им я обязан всем, я и представить себе не могу, что можно быть столь неблагодарным, чтобы это забыть, и, когда я говорю эти женщины, я, разумеется, имею в виду вас, тех, кто велел своим ружьям нацелиться на меня, не изрешетив при этом меня пулями; и все же, каким бы ни был мой долг по отношению к ним, я не могу простить вам ни эту первородную минуту, ни судьбу, которую вы авторитарно мне навязали, в то время как сам я не желал ничего иного, как почивать там, где я был, а это значит нигде, вдали от всякой истории. Я вспоминаю без всякой радости о своей первой секунде и первой минуте. Я присел на задницу, покрытую страшными язвами, испытывая ощущение, словно я горю. Кожа на мне отставала и удерживала меня до смешного плохо, я уверен, что моя дерма развевалась вокруг меня плохо сшитыми полотнищами, висящими ремешками, страшной и болезненной бахромой. Вы надели на себя по этому случаю ваши самые красивые платья, украшенные вышивкой, старинные свадебные платья и старые траурные плащи, рукава которых истлели в ваших сундуках уже столетье назад, и мне казалось, что моя кожа не только сучилась где-то вне меня, но находила также свое естественное продолжение в эти