Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Чего, дураки, стоите! Там человек погибает, а вы стоите!
Из задней комнаты крикнули:
— Выноси! Расступись которые!
Затем мимо меня пронесли Григория. Его руки висели, как плети.
К нему никого не подпускали. Его положили в сани и увезли в больницу. Что же случилось?
Половой в грязной белой рубахе, подпоясанной малиновым поясом с кистями, рассказал мне:
— Я сразу, как он вошел, догадался: этот что-нибудь не спроста, — сел и все на часы смотрел. Даже спросил: «Верные у вас часы-то?» А я еще засмеялся и отвечаю: «Сами знаете, счастливые часов-с не наблюдают». Он же мне: «А сам ты, говорит, скотина, счастливый?» — «Не пойму, говорю, чего сердитесь, я вам ответил, как в театре играют, в «Горе-отуме-с». (Половой так и произносил в одно слово: «в горе-отуме-с».) Он спросил пару чаю и говорит: «Дайте кипятку, погорячее». Вынул бумажку, чего-то начал писать, да не так писал, как больше карандаш во рту мусолил. Знаете, я откровенно думаю, не до писанья ему было: момент критического положения не подлежит перу. Я еще подумал: у бродяг и у нищих любимое дело головки серных спичек в кипятке разводить и пить заместо чаю. И вот меня отозвали в переднюю залу. Он остался здесь. А когда я вернулся, он был уже почти каюк. Хлебнул серных спичек в кипятке. Чего он писал в записке, узнать бы. Да куда-то она делась. Может, на себе оставил, тогда в участке найдут и потом в «Московском листке» опишут.
Я сел за столик, за которым сидел Григорий в свои последние минуты. Против столика на стене висели часы с гирькой. Григорий на них смотрел, может быть ожидая меня. Нога моя задела на полу под столом какую-то бумажку. Я велел половому подать мне чаю и, когда он вышел, нагнулся и поднял с полу записку. В ней были стихи. Я узнал почерк Григория. Наверху стояло заглавие: «Посвящаю разочаровавшемуся во мне другу Павлу». Затем шли три строки в столбец:
Ты с душою чуткой человека,
С душой пламенной, открытой,
Внемлешь шуму сего века.
Сбоку мелко была записана, очевидно, тема последней строки, для которой Григорий не успел найти форму:
И в высоких пределах ум.
Я решил ехать в больницу, куда увезли Григория: может быть, я еще увижу моего друга.
Вернулся половой и сказал:
— Приехали из больницы, говорят — умер. Молодой еще был. У меня тоже брат на японской войне молодой скончался от пуль. Ну, я так думаю откровенно: лучше умереть на бранном поле, чем на предсмертном одре.
Я вышел на улицу. Дворники скребками чистили тротуары, разбрасывали, как сеятели из кошелок, золотистый песок под ноги прохожим. Я шел и то натыкался на скребки, то попадал под развеваемые пригоршни песку.
— Эй, шапка! Песок на себе весь растаскаешь! — крикнул мне какой-то мальчишка.
В другом месте дворник заворчал:
— Эй, воротник! Берегись, калоши порежу!
И вдруг мне подумалось: «Там, в ссылке, я был счастливее, чем здесь».
И все-таки, несмотря ни на что, дрожь радостной тревоги пошла по всему моему телу, когда я стал приближаться к дому профессора. Еще не подойдя к двери, не позвонив, я уже представил себе, что сейчас будет. Вот на мой звонок открывается дверь, Клавдия слышит мой голос, выбегает из комнаты в переднюю: увидев меня, она обязательно застыдится, примет, наверное, равнодушный вид, может быть даже суровый, потом заговорит очень тепло, а когда увидит, что я рад ее вниманию, ее ласковости, то рассердится и на меня и на себя, станет насмешлива, придирчива, будет дразнить меня и мучить. Сейчас я это все понимаю, а тогда мне будет тяжело, я буду страдать. И так я буду целый вечер качаться на этих волнах, то взлетая на гребень радости, то падая в пучину отчаяния, то убежденный, что меня любят, то ужасаясь, что я неинтересен, противен. А потом я расскажу ей про Григория. Она станет сразу серьезной. Может быть, она будет винить меня за то, что я опоздал к Григорию. Но как же мне, беспаспортному, можно было идти в чайную, когда там была полиция?
Но вот и дверь. Вот дощечка с надписью: «Профессор Иван Матвеевич Селиверстов». Надо звонить. Я рад бы убежать, исчезнуть, не существовать, но надо звонить.
Мне открыла дверь прислуга, которую я раньше не видел, когда был у Клавдии до ареста. Я спрашиваю Клавдию, нарочно громко, чтоб она услыхала и прибежала из комнаты.
— Барышни нет дома.
Это мне кажется ужасным. Я не знаю, что сказать, что делать дальше.
— А наша барышня каждый вечер пропадает до позднего. Да нешто мы знаем, где бывает? Никогда не скажет. Я уж и то смеюсь над ней: «Не роман ли завели?» А она тоже смеется. Нешто поймешь, чего смеется? Ждать зря будете. Нынче уж не приходите. Поздно ворочается. Иван Матвеевич дома, — доложить?
— Нет, я пойду.
— Это у нас бывает тоже, — приходят к барышне такие, которые и не хотят докладываться Ивану Матвеевичу. А как про вас сказать барышне, кто был?
— Не говорите ничего.
Я направился прямо к Васе. Не беда, что он просил не приходить сегодня.
Скребки дворников все так же взвизгивали, расчищая тротуары. И это взвизгивание окрашивало всю уличную суету какою-то бодростью, энергией. И я шел, полный дум о своей будущей работе, о своих планах. И только где-то очень глубоко, на дне души, лежало темное отчаянье, как какой-то ничем не растворимый сгусток, осевший от впечатлений последних дней, начиная с Архангельска.
Вася жил на Шаболовке, в доме, при котором содержался постоялый двор. На вывеске «Двор для извозчиков» буква «Д» отломилась, свисла и легла поодаль, так что вывеска читалась: «вор для извозчиков». Я прошел мимо саней, мимо лошадей с подвешенными к мордам торбами с овсом и спустился в подвальное помещение деревянного флигеля, стоявшего в глубине двора. Каменные приступки лестницы в подвал обледенели, и я скатился вниз, чуть не поломав ноги. Звонка на двери не было. В квартире стоял шум, стука моего не слышали. Наконец открыл Вася.
— Ты зачем же сегодня? — спросил он меня, недовольный и озадаченный. — Ну, входи, ладно.
Мы вошли в темную, сырую комнату.
— Побудь в прихожей, а я сейчас к тебе выйду мигом.
Вася ушел за перегородку. До меня долетело, как он сказал кому-то:
— Убирай всю эту веселость, монах святой пришел.
В ответ кто-то захохотал.