Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы идем сейчас, скажите папе.
А сама втянула меня в свою комнату, прикрыла дверь и расцеловала меня крепко. И сейчас же выбежала.
Мы ужинали втроем — она, ее отец и я. С Иваном Матвеевичем надо было молчать — все время говорил он.
— О вас в нашем доме много рассказывалось. Мы ведь с Клавдией очень хорошо разрешили проблему отцов и детей. Мы попросту дружны, без всякой примеси дребезжащего радикализма. Мы почти ни в чем не согласны друг с другом, но лояльно не вмешиваемся во внутренние дела друг друга. Правда, ваши действия она мне запрещала критиковать, да я и не любитель критики. Я занимаюсь наукой, и по натуре я чернорабочий и труженик. Я люблю больше всего упорство и настойчивость в труде. Я люблю науку, она открывает нам секреты разрушения и созидания, которые происходят при помощи закономерных перемещений энергии и силы. Наш спор с Клавдией о вас возник только из-за того, что я позволил себе высказать некоторое удивление по поводу вашей беспечности. Не вашей лично только, а это касается и Клавдии. Делайте, что вам нравится, но прежде чем делать, надо учиться, молодые люди. А вам учиться некогда, вы спешите учить других. Замечательно подвижное поколение! В мое время мы ременный пояс на куртке не меняли с такой легкостью, как вы садитесь в тюрьмы, бежите из ссылки, порываете с семьями и друзьями. Может быть, в самом деле такому поколению суждены большие свершения? Но я скажу вам прямо: мне смешна в вас ваша страсть обращать ближнего своего в «правую веру». Не согласитесь ли вы, что вы придаете преувеличенное значение тому, как понимает человек о боге, о судьбе, о будущем человечества или своей страны? Не слишком ли вас занимает в человеке, что он думает о том, чего ни он, ни мы и никто не знает? Не кажется ли вам, что вы судите примерно так: не люби труда, одевайся грязно, не мойся, не владей своей специальностью — это тебе все простится, и мы, твои близкие, сядем с тобой за один стол, если ты насчет безвестных судеб человечества с нами одного мнения, а если ты и работать умеешь, и опрятен, и здоров, и ремесло свое хорошо знаешь, но насчет управления какой-нибудь там фаланстерой, которая должна появиться через тысячу лет, что-нибудь не так подумал, как мы, то, извини, изволь выйти из-за стола и не оскверняй своим присутствием трапезу.
Я ответил старику, что действительно сейчас в наших рядах много споров и что действительно мы очень непримиримы, но что он не прав: мы не столько раздумываем сейчас о том, как будет устроено грядущее общество, сколько боремся за него и спорим главным образом о том, какие средства лучше всего годятся для достижения победы.
— Не согласитесь ли вы, — сказал я в тон Ивану Матвеевичу, — что если рулевой, как бы он чисто ни был выбрит, опрятно одет, как бы он ни был трудолюбив, что если рулевой отклонит в узком опасном фарватере курс на небольшую долю градуса, то и самое малое отклонение может грозить кораблю гибелью?
Иван Матвеевич перебил меня:
— Но то — рулевой!
— А мы как раз принадлежим к партии, которая призвана играть рулевого в движении человечества вперед.
— Подождите минуточку, — сказал на это Иван Матвеевич и вышел из столовой.
— Папа, наверное, пошел искать какую-нибудь цитату, — сказала Клавдия.
Я взял ее за руку и отпустил руку, только когда Иван Матвеевич вернулся.
— Знаете что! — закричал он, войдя. — Я сейчас прочитал одно место в моем дневнике, и вот что пришло мне в голову: самый замечательный дар, который отличает от обыденных людей всех реформаторов, творцов, революционеров, заключен, наверное, в уменье ощущать как действительное, как реальное то, что не стало еще, но уже становится, то, чего еще нет, но что уже возникает. То, что нам кажется вековечным, прочным, незыблемым, реформатор воспринимает как уходящее в прошлое, как мираж, который вот-вот рассеется. У меня нет такого дара, и, может быть, в этом порок всего моего внутреннего склада.
— Мой папа умеет в одно и то же время утверждать и спорить сам с собой. Мне так бы никогда его не опровергнуть, как он умеет опровергать себя, — сказала Клавдия.
Иван Матвеевич рассмеялся и обратился ко мне:
— Тогда и про нее я вам кое-что расскажу. Нет, уж вы, Клавдинька, протестуйте не протестуйте, я расскажу. Наша Клавдинька — особа крутая, капризная, упрямая. Знаете, Павел, она и революционеркой стала только из упрямства.
— Ты, папа, говоришь всегда и всем, что у нас с тобой разрешена проблема отцов и детей, а сам упрямишься и все хочешь, чтоб я занималась тем, что тебе хочется.
— Ну конечно, ты упрямая! Я помню, Павел, когда все в Москве читали горьковские сборники «Знание», она не хотела их читать: «Все читают, а я не буду». И долго не читала. А потом, когда Горького стали травить в газетах, она сделала его своим кумиром. Так же у нее и с подпольем: когда революция была на вершине волны, Клавдия говорила, что главное для человека — самосовершенствование, спала на досках и ухаживала за заразной больной — женой водовоза: любовь к человеку в себе воспитывала. А как начали все критиковать революцию, засела за марксистские книжки и стала большевичкой.
Клавдия кивнула мне, хитро усмехнувшись на слова отца, и, повернувшись к нему, ласково потрепала его по руке:
— Папенька, милый, если б ты знал, как ты не понимаешь меня, как ты далек от правды, как ты сочиняешь то, чего нет и не было!
— Ну вот, подите ж! Оказывается, отец облыжно на родную дочь клевещет. Что вы на это, Павел, скажете?
— Пожалуй, я скажу, что у вас проблема отцов и детей еще не разрешена.
Иван Матвеевич весело расхохотался:
— Не разрешена, говорите? Совсем не разрешена? А почему так думаете?
За меня ответила Клавдия:
— Ну конечно, не разрешена. Папа очень обижается, если я посмею когда сравнить его с другими родителями… А ведь у всех родителей так заведено думать про взрослых детей, что они еще маленькие, что все у них от капризов. И ты, папа, не хочешь признать, ты считаешь капризом то, что для меня все, все… И ты утешаешь себя, и ты выдумываешь: «Это у нее каприз, это у нее пройдет…»
Иван Матвеевич прервал:
— Да я вас обоих иначе как маленькими ребятишками и считать не могу. Не могу и не буду. Подожду, когда подрастете.
Клавдия пошла проводить