Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И я разжала руки, и кот вышел из моих рук, и форточка опять была открыта, и близко, близко мерцала под форточкой земля, и кот прыгнул, поднял, как факел, хвост, и под хвостом я увидела у него два пушистых плотных шарика – знак его мужества, победы и любви.
Прежде чем прыгнуть, кот повернул голову, и в болотной зелени глаз зверя я прочитала:
«Если можешь – укради у Осипа пистолет. Не доведет он его до добра. Будь ему настоящей матерью. Береги его. Спаси его».
– Как же я его спасу, – горячими губами сказала я, а мне показалось – я мяукаю хриплой глоткой, как кошка, – как же спасу я его, ведь каждый сам живет свою жизнь, и на его оружие я не имею права, он сам его купил, он сам из него стрелял, он сам свою судьбу ищет, чтобы она встала под черное дуло?!
Прыг! Стук лап о мокрое стекло. Стук дождя о железный карниз. Стук времени о ржавую жесть. О щеку мою, в грудь мою, в сон мой кто-то стучится. Кто-то хочет, чтобы проснулась я. Кто-то хочет, чтобы я снова, снова, снова жила.
И трехцветная наша, скромная, старая, молчаливая кошка Шурка, будто муж сам озорно выпачкал ее, вымазал, вывалял в рыжей краске, в белилах, в сиене жженой, прыгнула ко мне на кровать, и сон ушел, а дождь все шел, все молотили капли о стекло, о стреху, о ржавый старый карниз.
И я прижала кошку, поющую страстно и хрипло, к еще живой груди и почувствовала себя старой, очень старой.
И поняла: каждый, и зверь и человек, когда-нибудь умирает – впервые.
А потом – рождается. Тоже впервые.
1
Тонкая все еще не верила, что она поступила учиться в Академию художеств. Она ходила по коридорам Академии и то гордо, то потрясенно думала: вот они тут все учились и преподавали, и Александр Иванов, и Павел Чистяков, и Архип Куинджи, и Валентин Серов, и Николай Рерих, и Игорь Грабарь, и Господи-Господи-Господи… “И моя нога вот ступает здесь”, – смешно думала Тонкая про свою тонкую ногу, затянутую в высокий, по самое колено, сапожок из тонкой, почти телячьей кожи.
Тонкая очень, очень хотела стать настоящей художницей. Или так: настоящим художником. Все, что звучало в женском роде, казалось ей прикладной, сусальной чепухой. Художник! Мастер! Она всем докажет, что женщина тоже может.
Судьбы Татьяны Назаренко, Натальи Нестеровой, Кати Медведевой и других живописиц не волновали ее. Они доказали одно, а она докажет другое. Свое.
Ее мальчик, раскосый Осип, тоже торчал тут, в Питере. Бес, тоже кликуху выдумал. “В поле бес нас водит, видно, да кружит по сторонам! Дурачок, дурачок. И когда он этой революцией переболеет? Перебесится…” Тонкая любила Осипа, это да. Хотя часто плакала, любя его: оттого, что он слишком часто пил водку, оттого, что занимался всякой этой ерундой, ну, революцией, политическими партиями запрещенными. Тонкой казалось – еще немного, еще чуть-чуть, и Осип прозреет. И навсегда уйдет от этой… байды, другого слова она не могла подобрать, и губы ее поджимались обиженно, когда она вспоминала, как Осип и его дружки, собравшись вместе и водки выпив, воздымали вверх, резким броском, крепко сжатые кулаки и вразнобой орали: “Да, смерть! Да, смерть! Война и любовь! Любовь и война!” Тонкой казалось: если любовь, какая уж тут, к чертям, война.
Краски и холсты, холсты и краски, и листы ватмана большого формата, и пастель, и гуашь, и темпера, и сангина. Стать художником; художником стать. Сначала – художником, думала Тонкая, сжимая и без того тонкие губы, выдавливая масло из маленьких игрушечных тюбиков на вычищенную острым мастихином палитру, сначала – да, работа! Не смерть, а работа! А любовь потом. И замуж – потом. И детки – ну конечно, потом. Все потом.
Она простаивала у мольберта в классе до темноты. Ее уже знали все вахтерши. Ее уже обласкивали взглядами почтенные профессора, приметив эту не петербурженку, нет, – провинциалочку, девочку почти со скакалочкой, только от сиськи мамки, а туда же: работает как вол, как леший, как каторжанка! “Дело выйдет из девки”, – вроде как в сторону, а чтобы ей было слышно, сказал преподаватель живописи, старый Всеволод Юрьевич Емельянов, ученик аж самого Иогансона и друг аж самого Коли Ромадина. Они вот умерли, классики незабываемые, а Всеволод Юрьевич – жив. И студентов учит. И несет факел чистого художества, а не проклятого рынка.
Тонкая вспыхнула, как алая свечечка, вся заколебалась хрупким тельцем, как под ветром, и вместе с профессором уставилась на свою работу: она называлась “Праздник” и изображала застолье, ярко-самоцветные, даже нарочито слепящие, красные, индигово-синие, золотые, зеленые фигуры гостей облепляли стол с горами таких же самоцветных яств, не пожалела Тонкая масляной краски, густо и вкусно наложила, и формат холста выбрала смелый – квадрат, метр на метр, очень трудно в квадрате расположить многофигурную композицию, – и чувствовалось, Емельянову больше всего нравится прозрачный густо-малиновый, с оранжевым бликом, графин в центре стола, наполненный до хрустальной пробки сладким, должно быть, домашним вином.
Профессор даже облизнулся. У Тонкой очень хорошо получилась и красная икра, наваленная в большое белое фарфоровое блюдо. Тонкая тоже украдкой облизнулась. В животе у нее тихо проворчал, заскреб острым когтем котенок голода. Ела она от случая к случаю, и, кажется, уже заработала себе традиционный студенческий гастрит.
Тонкая всегда была очень аккуратной. Она дождалась, пока профессор потреплет ее по плечу, похлопает по спине старой желтой от табака ладонью, еще раз завистливо вздохнет – над чужой молодостью, над чужим огненным даром, наваленным пламенной красной икрой в щедрое блюдо, – и медленно, чуть прихрамывая, уйдет из класса и затворит дверь за собой. Вымыла кисти с мылом – рукомойник висел тут же, в углу, – вытерла их тряпкой досуха. Руки тоже вымыла. Масло от рук отмывалось с трудом. Тонкая терла, терла пальцы докрасна губкой и плюнула. Пусть буду пятнистый леопард, решила.
Она была в классе одна, за окнами смерклось, кобальт синий залил аудиторию синим вином, неслышно надвигалась ночь, и Питер за окном был осенний, мокрый, призрачный и скорбный, как огромное каменное кладбище без крестов и фотографий.
Тонкая подошла к окну – полюбоваться питерским чернильным вечером и мокрыми перламутровыми крышами и жемчужной сетью дождя, – и вдруг в ней, так глубоко, что она и сама не знала, что такие в ней есть темные глубины, нежно и слабо ударило, как малек хвостом, еще немного шевельнулось – и затихло.
И она затихла. Стояла у окна и слушала себя. А может, еще… дрогнет!
Нет. Глубоко в тайной, нежной тьме, глубоко и далеко, все молчало.
И она сначала до боли закусила губу, а потом уже испугалась.
Она считала по пальцам: неделя, другая, да, два месяца уж, как она… нет, ошибка, нет, тут что-то не то! И снова загибала пальцы, и дни, недели, месяцы считала. Она так старательно училась и так упоенно писала свои первые питерские картины, что забыла о себе, – а ведь и до отъезда в Питер, в Нижнем, и здесь, в Питере, она спала со своим мальчиком, с Осипом, а еще немного, совсем немного поспала, ну, ночь, две, с одним итальянским режиссером, красавец такой, его звали Паоло, зачем она это сделала? – низачем, из любопытства, из озорства, из-за того, что они тогда с Оськой поссорились, а тут подвернулся этот черный ангел Паоло, и такой ухажористый, и вообще иностранец, лестно ей было это, он ворковал как голубь: “Настиа, ио сниать тебья на кино!” – а когда она с ним переспала, попросив очкастую соседку на ночь уйти куда-нибудь, хоть куда, и соседка уехала к родне в Царское Село, – и она совсем, ну совсем не думала, что она от этих своих мальчишек забеременеет, у нее же были такие безопасные, насквозь безопасные дни!