Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И она представила себе Оськин пистолет в своей руке. И она поднимает его. И в эту харю, в эту рожу-морду – всаживает – одну за одной! одну за одной! – все пули, что внутри этой черной, холодной игрушки, все! Все! Все-е-е-е-е!
– Что ты орешь-то, еп твою мать!
– А-а-а-а!
– Я ж укол тебе сделал, кляча!
– Почему так больно?! А-а-а!
Боль разрывала ее надвое, будто б она была цыпленок табака, и над ней наклонился жующий, чавкающий, страшный едок, зубастый, с масленым жирным подбородком, и жирными тяжелыми руками раздирал, рвал ее пополам, запускал в нее, еще живую, зубы, хрустел крылышками, срывал белое и темное мясо, сладко обсасывал косточки.
И она слышала, с потолка, из-под плоской хирургической лампы с шестью прожекторами, она сосчитала, или из-под кресла, из подполья, из ржавой и черной больничной пьяной котельной, дикий, хохочущий голос, голос не человека, а медицинского инструмента, железной кюретки:
– А это чтобы больше не трахалась с кем попало. Я садист, ха-а-а.
Это ножи стучали о ножи. Они готовились отрезать от нее кусок.
Они готовились, клацали и уже отрезали от нее, с мясом и кровью, горячий, дымящийся, самый сладкий и самый счастливый кусок ее жизни.
И она содрогалась всеми своими внутренностями, и содрогалась не своей, чужой, маленькой, неизвестной, непрожитой жизнью, и всей вытекающей из нее кровью целовала ее, уходящую, убегающую, растерзанную, погибшую, нежную.
И голос лязгающих друг о друга ножей слышала она над собой:
– На самом деле хороший наркотик стоит хороших бабок, крошка. Я понял, спиральку не будем? Одевайся! Финита ля комэдиа! Я мастер, ха-а-а?
Она спустила с распялок ноги, пробрела, как сквозь тину и водоросли, к застланной резиновым ковриком кушетке, легла без мыслей, без слуха, без сердца.
Так лежала долго. И никто почему-то не тревожил ее.
А ей казалось – ее гнать будут отсюда в три шеи.
Врач поглядел на часы на волосатом запястье. Врач содрал с рук резиновые перчатки. Врач вымыл руки тщательно, совсем как она после работы. Будто бы у него на руках засохла масляная краска. Врач повернулся к ней, лежащей на кушетке спиленной тонкой, мертвой березой, поглядел на нее, как на мусор в корзине.
И ничего не сказал. И она почувствовала этот взгляд – плечами, кожей, лбом, животом.
Встала. Пошла, шатаясь. Вышла молча. Тихо закрыла за собой дверь.
5
Тонкая еле добралась до общежития, поднялась по лестнице, как во сне, никого не узнавая и ни с кем не здороваясь, открыла ключом дверь и повалилась на кровать.
Она немного полежала так, и вдруг кровь как начала хлестать из нее, как из резаной утки!
“Бабушка так говорила: как из утки”, – вспомнила она, улыбнулась покойной бабушке, будто бы бабушка была тут и видела ее, видела, как она страдает, – и с этой улыбкой тяжело поднялась с койки, нашарила в сумочке бинт и вату, стала наверчивать на вату бинт, мотать, заворачивать, – а руки тряслись, и внутри тряслось.
Дверь щелкнула, и в комнату вошла соседка. Сдернула с носа мокрые очки и протерла их юбкой.
– Ну че? Все окей? Я ж говорила, – подмигнула, стоя над Тонкой и нагло разглядывая ее живот, будто бы сквозь кожу живота было видно то, что доктор делал с ней. – С тебя коньячок! – хохотнула. – К тебе там этот… твой. Он пьяный, его вахтерша не пускает.
Тонкая сняла с шеи крестик на золотой цепочке. С рубинами. Бабушкин. Бабушка подарила, на нее надела, еще когда была жива. Сейчас ей было все равно. Бабушка, крестик, ребенок. Ее ребенок. Ее! Ребенок! Его…
– Отдай. Пустит…
Очкастая змеюка изумленно навертела золотую цепочку на палец.
– Ты спятила! Коза! Это ж золото, я ж вижу!
– Отдай! – крикнула Тонкая, и у нее стало такое лицо, что очкастая кобра увильнула под дверь всем ползучим, быстрым телом.
Осип ввалился. Заревел, как медведь. Навалился на Тонкую, ей на грудь, на живот. Облапил. И так, лежа на ней, внезапно тонко, жалко заплакал, как ребенок, как маленький.
– Ты… что сделала!..
– Ничего.
Она отвернула, лежа под ним, лицо в сторону от него. В сторону.
Она убегала лицом от него.
– Ты понимаешь, понимаешь… ничего больше не будет… ничего… ничего… ни-ко-го-о-о-о!..
– Кого – “никого”?
Она старалась, чтобы голос был спокоен, он и был спокоен.
– Сына моего!
Он скатился с нее: понял, ей тяжело лежать под ним. Замолчал. Взял в рот угол простыни и стал жевать. Жевал, как сено бык жует. Зажевывал свои слезы. Она смотрела в сторону, на ободранные казенные обои, и не видела, какие у него глаза были страшные, пустые. Как две могилы.
– Ты убила его.
– Я дрянь, да? – очень спокойно спросила она.
Сквозь его холодные с мороза джинсы и общежитскую, с черной казенной печатью, простыню она чувствовала черный тяжелый холод его пистолета.
“Всюду носит с собой. И зачем носит? Будто бы на него из-за угла нападут. Питер бандитский город! Питер такой же город, как все остальные. Ему просто нравится таскать пистолет в кармане. С кем я связалась! Зачем мне этот пацан! Дурак! С его лозунгами! С его пистолетами! С его революцией, никому не нужной! Горстка подонков, и играют в серп и молот!”
“Серп и молот, смерть и голод”, – опять вспомнила она: так бабушка говорила. Бабушка родила маму, мама родила меня, а я родила кровь и пустоту.
Осип почуял лед и пустоту, исходящую из ее пустого, плачущего живота. Лицо ее было спокойно и мертво, и он нашел в себе силы поглядеть в него. Глаза ее не видели его. Они смотрели в потолок и видели там казенный плафон и трещину, и легкую, как дым, паутину. Он встал с кровати, шагнул к двери и вышел.
6
Тонкая встала с кровати и подошла к окну уже вечером. “О, уже зима, а вроде бы вчера была осень?” – нежно, удивленно и глупо подумала она. Время, не подвластное ей, шуршало по бокам от нее, пролетало-свистело сквозь прозрачные, как у блокадницы, ладони. Она вся была прозрачная, вся на просвет. Большая живая лупа, и через нее можно было рассматривать надписи и буквы, сгоревшие в войну картины и засохших в старых детских коллекциях бабочек и жуков. “Никогда мой сын не будет ловить бабочек, накалывать их на иголки, высушивать и собирать коллекции. Никогда”.
Сковзь мельтешение снега за окном, белила цинковые, подумала она медленно, или нет, белила титановые, если ими снег написать – долго сохнуть будут, – она различила потеки крови на асфальте. Вздрогнула. Вцепилась пальцами себе в плечи. Нет, это не кровь, сказала Тонкая себе неслушными губами, ты что, не видишь, это нарисованные буквы. Огромные какие! В человеческий рост. Или больше? Чем намалевали? Аэрографом? Или банку с красным акрилом открыли, и широким флейцем наяривали? Пелена снега штриховала свинец вечера. Грязь горами сиены жженой застывала на палитре асфальта. Тонкая щурилась, прижималась горячим лбом ко льду стекла и наконец рассмотрела: