Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слаб человек, а ноша – не поднять.
Среди во мне бушующих страстей —
Добро и зло, вина и кара с ней.
А я в смятении: ни силы нет, ни воли,
Чтоб совладать с тем, что меня сильней.
Где ты был и какими путями блуждал?
Чей допрос осуждающий вновь осмыслял?
Ах, пустые мечты и бесплодные грезы!
Не успел протрезветь – жертвой глупости пал.
Когда гляжу в бескрайний небосвод
И точку, что на нем вдали плывет,
Не верю, что земля по доброй воле
Вокруг нее свершает оборот.
У силы в подчинении таком
В любой стране народ и каждый дом,
А у людей везде одна натура,
Что чувствуешь себя еретиком.
Кто писанье священное с толком прочтет,
Смысла с мудростью в нем никаких не найдет:
И вино под запретом, и радости плоти —
Мустафа, это в корне неверный подход!
И в это же время нашлась девушка, которая убеждала меня бросить пить.
– Так не годится – каждый день пьете с самого полудня!
Эта девушка лет семнадцати или восемнадцати торговала в маленькой табачной лавке напротив бара. Ее звали Ёси-тян, у нее была светлая кожа и неровные зубы. Каждый раз, когда я приходил за сигаретами, она с улыбкой принималась увещевать меня.
– Почему не годится? Что тут плохого? О, человек, сакэ спеши испить, чтоб ненависть в себе залить-залить-залить… знаешь, давным-давно в Персии… ну да ладно. Как говорится, взбодрит сердца, погрязшие в тоске, лишь легкий хмель от чашечки сакэ. Понятно?
– Непонятно.
– Вот дуреха. Сейчас как поцелую.
– Давайте, – ничуть не смутившись, она выпятила нижнюю губу.
– Дура. С этим своим целомудрием…
От Ёси-тян и впрямь веяло никем не оскверненной девственностью.
В начале года вечером в лютый мороз я вышел спьяну за куревом и угодил в какой-то люк перед табачной лавкой, закричал, зовя на помощь Ёси-тян, она вытащила меня, обработала ссадину на правой руке и серьезно, без улыбки, сказала:
– Пьете вы слишком много.
Против смерти я ничего не имел, но пораниться, истечь кровью, стать калекой и так далее – нет уж, лучше не надо, и пока Ёси-тян обрабатывала мне руку, я задумался, не пора ли завязывать с выпивкой.
– Брошу. С завтрашнего дня ни капли.
– Честно?
– Правда брошу. А если да, выйдешь за меня, Ёси-тян?
Вот насчет выйти за меня я пошутил.
– Ессно.
Это значило «естественно». В то время в ходу были и другие выражения – «а то», «само собой».
– Ладно. Поклянемся на мизинцах. Тогда точно брошу.
А на следующий день я, как и следовало ожидать, начал пить с самого обеда.
К вечеру вышел из дома, пошатываясь, и остановился перед лавкой Ёси-тян.
– Ёси-тян, прости. Напился.
– Ой, как некрасиво притворяться пьяным.
Я опешил. И будто протрезвел.
– Нет, это правда. Я правда напился. И вовсе не притворяюсь пьяным.
– Не надо дразниться. Нехороший какой.
Похоже, она нисколько не сомневалась в том, что права.
– Ясно же, если присмотреться. Сегодня опять начал пить с полудня. Ты уж прости.
– Играть вы мастер.
– Да не играю я, балда. Сейчас как поцелую.
– Давайте.
– Нет, я недостоин. Придется мне забыть о женитьбе. Посмотри на меня – лицо красное, да? Потому что выпил.
– Да это солнце садится и отсвечивает. Вы меня не проведете. Сами же вчера пообещали. Значит, пить больше нельзя, так? На мизинцах поклялись. И то, что выпили, – ложь, ложь, ложь!
Улыбающееся лицо Ёси-тян белело в тускло освещенной лавке: да, непорочность и впрямь святыня, до тех пор мне еще не доводилось спать с девственницей, с девушкой моложе меня, так что, пожалуй, женюсь – какие бы горести потом ни последовали, хватит и неистовой радости раз в жизни; мне всегда казалось, что красота девственности – не более чем слащавая, сентиментальная иллюзия глупых поэтов, а она живет и существует в этом мире, и мы поженимся, и весной вдвоем поедем на велосипедах посмотреть водопад Аоба; решение я принял, не сходя с места, и в этой «единственной схватке» без колебаний вознамерился сорвать цветок.
Вскоре мы действительно поженились, и хотя радость от этого события не стала неистовой, последовавшие за ней горести мало назвать просто ужасающими – они поистине превосходили все, что только можно себе вообразить. Мир по-прежнему остался для меня пугающей бездной. Ни в коей мере он не был и местом, где с помощью «единственной схватки» можно раз и навсегда уладить все и вся.
2
Хорики и я.
Презирая друг друга, мы продолжали общаться, этим унижали самих себя, и если именно это в мире называется «дружбой», тогда отношения между мной и Хорики были, несомненно, «дружескими».
Благодаря великодушию хозяйки тесного бара в Кёбаси (непривычно употреблять слово «великодушие» по отношению к женщине, но по моему опыту, по крайней мере, если речь о столичных жителях, следует отметить, что великодушия в женщинах больше, нежели в мужчинах. Мужчины обычно трусоваты, заботятся лишь о видимости и вдобавок прижимисты), я смог назвать Ёсико из табачной лавки своей неофициальной женой и поселиться с ней вдвоем в Цукидзи, у реки Сумида, в нижней комнате деревянного двухэтажного дома; я бросил пить, усердно работал над мангой, которая постепенно становилась для меня источником постоянного заработка, после ужина мы ходили вдвоем смотреть кино, на обратном пути заглядывали куда-нибудь в кофейню, покупали цветы в горшках, хотя больше всего мне нравилось слушать всецело доверяющую мне молодую жену и с удовольствием наблюдать за каждым ее движением, но едва у меня в груди затеплилась сладкая надежда, что я, возможно, теперь смогу в большей мере стать человеком, и трагическая смерть мне уже не грозит, как ко мне вновь явился Хорики.
– Ба, сердцеед! Э-э, что это на лице – никак благоразумие? А я к тебе сегодня с весточкой от одной особы из Коэндзи, – на последних словах он вдруг понизил голос и указал подбородком в сторону кухни, где Ёсико заваривала чай, будто спрашивал, можно ли продолжать.
– Ничего. Можешь говорить, что хочешь, – невозмутимо ответил я.
Вообще-то Ёсико обладала, если так можно выразиться, талантом доверять людям; я известил ее не только о своих отношениях с хозяйкой бара в Кёбаси, но и о том, что случилось в Камакуре, и, конечно, об отношениях с Цунэко, и дело было не в моем умении