Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Афанасий Ильич покачивал головой и даже прицыкивал: надо же – и «в охряп» уловчились построить себе жилище! Мастаки мужики тут! Кажется, у каждой избы хозяин со своим норовом и коленцем: ты, мол, соседушко, так сработал, а я – вот этак. Ну, и у кого ладнее? – наверное, подзадоривали они друг друга.
У фундаментов не приметил каменной кладки, но по углам, а может быть, ещё и посерёдке каждой из сторон, огромные валуны, карьерные глыбы, скорее всего, всё же были у многих изб уложены. С годами, видимо, глубоко осели, зачернились, вросли в грунт. Смутно припомнилось Афанасию Ильичу, что такие камни зовут сыздавна краеугольными. Не раз встречались они ему в старинных, особенно в первопроходческих сёлах и даже в самом Иркутске – в кварталах и слободах, именуемых деревяшками, у тех домов там, которые уцелели после великих и беспощадных пожаров в XVIII и XIX веках. Не приметил и другого вида фундамента – из гравийно-цементного замеса с арматурой, обычно утеплённого снаружи туфом, песчаником, кирпичом или завалинкой из глины, мха или опилок. А потому смело предположил, и даже был уверен, что основания-фундаменты у единковских изб – лиственничные. Либо брёвна, предварительно обмазанные тонким слоем глины и обожжённые до появления угольковой кожицы паяльными лампами, после чего тщательно просмолённые, уложены на толстую песочно-каменистую отсыпку. Либо опять-таки обожжённые и просмолённые брёвна-коротыши сваями установлены в ямы и особым образом закопаны – с укладкой на самый низ большого, желательно плоского камня, с подсыпкой гравия, а у самого предусмотрительного и осторожного хозяина – ещё и с подливкой-подмазкой смолы. Главное, чтобы древесина не соприкасалась с почвенным, плодородным, слоем. О таких и им подобных основаниях для старинных сибирских изб говаривали: дёшево и сердито. А то, что на века, – будьте покойны.
Юношей у себя в Переяславке слышал Афанасий Ильич от одного мастеровитого мужика, плотника дяди Саши Перегудчикова:
– А гниёт ли вообще лиственница, тем паче обожжённая, обмазанная смолой да глиной? Сие, вьюноша, мало кто достоверно ведает. Столетние избы, сработанные таким манером, стоят и поныне, ни единым вскряком али пёрдом не выказывают свои почтенные лета и болячки. А потому, Афоня, скажу тебе так: нет чудеснее и вернее для человека дерева, чем лиственница наша сибирьская. Но и, чё уж! сосёнушка нашенская знатна, – беда и выручка в задельях всяческих. Да и всё тут у нас на особливый обыча́й, для благости сотворено человечьей и всякой иной живности, таёжной и домашней. Живи да радуйся, хоть умный ты, хоть даже дурак забубённый. Жизнь и природа поправят, если чего не по-людски пошло да поехало у тебя, растяпы!
Многие избы Единки солидно и важно венчают собою усадьбы с огородами и садами, с просторными, зачастую крытыми, дворами, с поскотинами, сараями-амбарами, летними кухнями, совмещёнными зачастую с банями, с гаражами, слесарнями да столярнями, с коптильнями и ещё с чем-то, с тем, что, несомненно, необходимо владельцам, домочадцам всем от мала до велика.
Так жило и билось сердце Афанасия Ильича перед гибнущей Единкой, какие-то минуты назад совершенно неведомой ему, но, точно магнитом, съединившейся с ним каким-то ноющим, а значит, живым и трепетным нервом.
Глава 19
Хотя боль и звенела в груди, но Афанасию Ильичу отрада осознать было, что крепкий и крепко тут жил народ, сам, похоже, себе хозяин-барин. Понятно, что люди здешние были зажиточными, работящими, к красоте и благообразности тянулись, указок, можно предположить, не ждали, да и, возможно, не желали их принимать, ни слева, ни справа, ни сверху, ни снизу, а поступали, как надо для жизни, как сходилось по требам и призывам души и разума.
И до озлобления досадно было Афанасию Ильичу видеть – что-то запаляется какими-то людьми прямо сейчас, на твоих глазах. А что ты можешь сделать? Ничего! Вон там недалече три мужика-пожогщика с факелами и канистрами тенями, едва ли не призраками, некими зловещими сущностями иного мира трепыхаются по этим жалким, беспомощным без родного люда, омертвелым, а где-то уже и мёртвым улицам. Плеснут горючкой на избу и забор, подпалят – дальше бредут.
– Не ваши ли, не местные? – каким-то не своим, хрустящим, пересохшим, голосом спросил Афанасий Ильич, мотнув головой на пожогщиков.
Старик, с крепко сомкнутыми губами, окаменевший, не отозвался.
– Гх. Гх. Не ваши ли?
– Ч-чего? – едва разжались губы.
«Хм, «чего» ему! У меня научился, что ли. Нашёл чему. Дуется, ершится. Старец наружностью, седовласец величавый, да душой, видать, мальчишка мальчишкой ещё».
– Спрашиваю: пожогщики не из ваших ли, не местные?
– Вы-ы-ы что-о-о! – чёрным, но острым светом вспыхнули прижмуристо-мелкие глаза старика, показавшиеся Афанасию Ильичу, однако, и широкими, и грозными. – Вы… вы… – казалось, задыхался он. – Эх!
– Мало ли, – сердито и строго, будто бы отчитывая, пробормотал Афанасий Ильич, при всём том повинно увёрнув лицо на сторону.
«Что, Афоня, сам не смог догадаться: каким же надо быть, чтобы подпалять и изничтожать собственную родину! Впрочем, не каким, а кем: не дрянью даже – недочеловеком, нечистью какой-нибудь потусторонней».
Не сразу разглядел, а может, только сейчас тут и там выявлялось оно зримо и броско: на обугленных, дотлевающих чахлыми дымами развалинах всё одно что свечи на могилах – белые русские печи с трубами. Удивительно, непонятно: солнце задвинулось за облака – и округа свинцово-серо потемнела, изрезанная и придавленная тенями-плитами, но чудилось, что печи и дымоходы – светятся, лучатся, живут.
«Вот тебе, Единка, и поминальное пиршество какого-то неземного света в твою, уже почти что покойницы, честь. Вот тебе наша славянская тризна, только что не хватает песен и плясок. И вся ты, извини, уже едва ли не сплошное кладбище, какой-то тот свет, в котором всё меньше и меньше места для нас, живых. А сколько бы радостей и пользы ты ещё могла принести людям своим, да и себе самой!»
Тяжело, и даже уже невыносимо, молчать, чуждаться друг друга: надо, хочется, необходимо поговорить, услышать в другом человеке, в другой душе отклики тех же, что и в тебе, вызревших и уже перезревающих, переживаний, мыслей,