Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О.: Действительно, кое-кто из немцев почувствовал себя задетым. Но я специально написал это, чтобы задеть немцев.
В.: Задеть?
О.: Да, писатель обязан это делать. Полная аналогия с любовью: надо добраться до живого тела через одежду.
В.: Но чем вы объясните то, что ваше прикосновение стало для одних немцев лаской, а для других болью?
О.: Это трудность весьма фундаментального свойства, от которого невозможно отмахнуться. Потому что я кто-то; потому что я кто-то, кто очень жаждет формы, самой четкой формы… а значит, я при этом еще и агрессивен… и у меня есть враги, которые ненавидят меня, нет, пожалуй, это слишком сильно, которые меня не выносят, которых я раздражаю… ибо само мое существование ставит под вопрос их существование. Это старая как мир духовная борьба за жизнь. Мария Остеркамп написала, что я экстремальная личность, в результате чего мой дневник нужно или целиком принять или целиком отвергнуть. Вот и хорошо. Я не любитель тепленьких супчиков.
В.: Но ведь вы были гостем Берлина. Разве это не накладывает определенных обязанностей?
О.: Нет. Уважающая себя литература должна стремиться к тому, чтобы ее воспринимали всерьез. В Берлине я был не гостем, а чем-то более страшным, отчаянным, мощным, я был самим собой, своим собственным существованием и собственной драмой. Какой уж там гость! Драма! Экзистенция! Как рыба об лед! Сегодня, в эпоху легких вояжей, писатель все больше становится чем-то вроде культурного комивояжера. Нет. Меня никто не станет импортировать как пакетик сладких леденцов. Прошу прощения, но я — Дух. Дух, естественно, насколько это возможно, хорошо воспитанный (у меня впечатление, что в этом отношении «Berliner Notizen» упрекнуть невозможно), но все-таки дух.
В.: Хм… надо сказать, что ваши оппоненты подходят к делу не столь патетично, а более практично. Вам ясно давали понять, что за кругленькую сумму в долларах, полученную от Фонда Форда, вы могли бы быть и побойчее в своих писаниях…
О.: Увы! Этот аргумент тоже был выдвинут. Боюсь, что в устах упомянутых вами оппонентов он не слишком справедлив и не слишком деликатен. Фонд не обставляет свои приглашения никакими условиями: приезжайте, поживите в Берлине, занимайтесь, чем хотите, никто от вас ничего не требует. И если я написал этот берлинский дневник, то не потому, что меня пригласили, а потому что я вот уже многие годы веду этот дневник везде, где только бываю… в Буэнос-Айресе, в Париже, в Берлине… Но я допустил оплошность, слишком рьяно защищаясь от нападок. Могло бы показаться, что «Berliner Notizen» вызвали большой скандал, а тем временем значительно больше было доброжелательных и искренне дружественных голосов.
В.: Наверное, никто лучше Карла Корна из «Франкфуртер Альгемайне Цайтунг» не выразил этой доброжелательности части немцев. Вот окончание его статьи: «Из своей роли гостя Гомбрович извлек максимум. Он решился на самое большое — быть самим собой… Сегодня о немцах принято молчать. Этот поляк прервал молчание. Он дал понять, что, хочет он этого или нет, но мы стали его делом. И он стал нашим делом, хотим мы этого или нет». Что вы на это скажете?
О.: Здесь выражается некая очень существенная на сегодняшний день потребность немецкой души: немец требует от иностранца свободы, искренности, и особенно — независимости, потому что он знает, что без этого он сам не может быть свободным, искренним, независимым по отношению к иностранцу. По отношению к иностранцу, то есть по отношению к миру. По отношению к миру, то есть по отношению к самому себе.
В.: А чего требуют ваши критики?
О.: Им хотелось бы побольше… уважения… Чтобы мне было дозволено высказать мое скромное мнение: это противоречие в тенденциях немецкой души углубляется по мере роста… комфорта. Материального комфорта, но в большей степени комфорта духовного. Оба они идут рука об руку.
В.: Перейдем к недавно вышедшей очередной вашей книге, «Aus dem Tagebuch des Witold Gombrowicz»[292], популярное издание вашего дневника 1953–1956 годов.
О.: Если бы от меня потребовали дать моим соавторам, то есть моим читателям (потому что читать — занятие не менее творческое, чем писать) самый важный совет, я сказал бы им так: не облегчайте себе задачу тем, что «он это так, для парадокса», или «из строптивости», или «чтобы подразнить». Парадоксы, дружеское препирательство, эпатаж… нет, это уже не для нас, это уже приелось, это было хорошо, когда еще можно было покушаться на невинность добропорядочной буржуазии. Постарайтесь поверить мне, и вы увидите, как все эти мои странности и игры начнут у вас складываться в органичное и жизнеспособное целое. Во мне искусственность является тем, что облегчает искренность, шутка ведет к серьезности, строптивость к правде. Попытайтесь понять меня как можно глубже. Честное слово, я с этим справлюсь!
В.: А что бы вы сказали об «Indizien»[293], вашем последнем романе? Он уже в книжных магазинах.
О.: Я не люблю процесса родов… Неприятно…
В.: А что? Разве вы не уверены в своем произведении?
О.: Ничего не знаю. Это пока еще слишком свежее, только что было издано по-польски и по-немецки, во Франции появится на днях. Нет, не потому что боюсь… просто не люблю… Все мои роды трудные, с осложнениями… Вокруг каждой из моих книг сначала образуется что-то вроде темноты, насыщенной легкой растерянностью. Мои друзья в трудном положении, часто смущены. Я стараюсь знать об этом как можно меньше. Случается, что лишь через несколько месяцев я начинаю просматривать присланные мне вырезки из газет. Я пока еще ни разу не видел ни одной из моих пьес в театре. Я до такой степени предпочитаю об этом не думать, что почти всегда пропускаю даты премьер, и только неожиданная телеграмма возвращает меня к действительности.
В.: Каково же ваше последнее слово?
О.: Друзья! Позвольте мне в виде исключения заняться не самим собой, а чем-то другим — Европой. Меня вдохновляет это имя — «Европа», насколько же оно шире, чем, скажем, «Германия», «Польша», «Франция», оно исполнено поднимающейся энергии. Но ускорение европейских техников не сопровождается ускорением европейских гуманитариев… неужели дух Европы весь воплотился в машину? Что случилось, что у нас, гуманитариев, все дряхлеет, музыка мельчает, поэзия иссыхает, литература становится страшно скучной. Да, наверняка, европейское сознание уже двести лет пребывает под знаком редукции: Кант, Маркс, или Гуссерль, или Хайдеггер — вот они, очередные фазы осторожного ограничения духа в Германии. Но упадок на территории искусства и литературы не имеет ничего общего с тем процессом, в серьезности которого невозможно усомниться. Какое фиаско! Жуткий вздор дает о себе знать во всем, чего мы только ни коснемся — в нашем подходе к творчеству (которое стало головным и отталкивающим), в наших разговорах об искусстве (слишком много болтовни), во всех механизмах этого нашего артистического мирка. Этой гигантской машинерии, состоящей из сотен тысяч докторов, доцентов, интерпретаторов, глоссаторов, сосущих бледную кровь из анемичных тел десятков тысяч заурядных творцов. Что происходит? Куда улетучились с нашей артистической кухни такие прекрасные, полные крови великолепные бифштексы, как Гёте, Бетховен? Как сделать, чтобы искусство перестало быть выражением нашей посредственности, и чтобы оно опять стало выражением нашего величия, красоты, поэзии? Вот моя программа: PRIMO — осознать, в каком дряхлеющем состоянии мы находимся; SECUNDO — отбросить все выработанные в течение последних пятидесяти лет эстетические теории, исподволь направляющие на ослабление личности; весь этот период отравлен стремлением к нивелированию ценностей и людей, долой все это! TERTIO — отбросив теории, повернуться к личностям, к великим личностям прошлого, и в союзе с ними найти в наших собственных личностях вечные источники полета, вдохновения, размаха и очарования. Потому что нет демократии, в которой какой-то род аристократии, какой-то вид превосходства был бы недостижим. Dixi[294]. Пользуясь случаем, сердечно приветствую госпожу Ханну Гарте из Сарребрюка.