Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он огляделся. Почему, собственно, деревья не имеют личных имен, как люди или некоторые животные? Иное дерево до того особенно, так резко в нем выражена личность, что оно безусловно заслуживает имени. Вот, например, эта сосна у дороги. Она бесспорно господствует здесь. Одну ветвь она властно, с царственной бесцеремонностью вдвинула в чей-то сад за дорогой. И будьте уверены, хозяин польщен оказанной ему честью. Другую простерла высоко над дорогой, милостиво благословляя прохожих.
Да, она повелитель. Может быть, даже божество этих мест. Да, многорукое божество, как некоторые буддийские небожители, изображения которых привез из Китая монах Иоакинф Бичурин, с которым Виссарион познакомился на рауте у князя Одоевского. Не правда ли, могучие руки этой сосны, расходясь и вновь сплетаясь, вдруг напоминают то лиру, то кольцо, то тетиву? Но именно только напоминают, а не рабски уподобляются им, потому что в очертаниях ветвей есть то прелестное пренебрежение симметрией, которое всегда радостно глазу.
А эти тоненькие березки, которые, как фрейлины, почтительно окружили сосну! И даже фонарный столб, по-солдатски прямой, похож на дворцового гвардейца на посту у царских покоев.
Никого кругом. Молчание леса. Ворчание леса. Рычание леса. У деревьев нет к Виссариону претензий, ни жалоб, ни требований, ни ожиданий. Они дружелюбно протягивают к нему свои сусальные ветви. Им все равно — Белинский он или кто иной...
Снег падает неохотно, словно его упросили или — под чьим-то нажимом: «Ну ладно, посыплюсь немного, черт с вами!»
Виссарион идет, взрыхляя снег глубокими галошами. Он погружается в прекрасное равнодушие природы. Вот это и есть действительность. Подлинная, разумная, гегелевская... Ему вспомнились слова Гегеля: «Все люди разумны; форма этой разумности — свободная воля; вот ее натура...» Незаметно для себя Виссарион снова обратился мыслями к философии и, как всегда в состоянии задумчивости, перестал замечать окружающее...
— Кончилась моя опека над родом человеческим,— заявил он, вернувшись к Станкевичу (там были Красов, Клюшников, Костя Аксаков — словом, все свои).— Нет дикой материальной силы, нет владычества штыка и меча, нет произвола случайности. Значение моего отечества предстало мне в новом виде...
Так воцарился в этой кучке философствующих культ действительности. Так «Феноменология» и «Логика» Гегеля стали их библией. Так знаменитый тезис стал их символом веры.
— Основой мира является мировой дух,— проповедовал Виссарион яростно, как новый Савонарола.— И во всем мы видим самодвижение мирового духа в замкнутом круге.
Тимоша Всегдаев морщил лоб, стараясь понять.
Валера Разнорядов радостно кивал головой, хоть и ничего не понимал.
— Но кто же он, этот мировой дух? — решился спросить Тимоша.
— Ну как ты не понимаешь,— с важным видом вмешался Валера.— Он трансцендейтная и непостижимая сущность.
— Да, — с удовольствием подтвердил Виссарион Григорьевич.— Мировой дух, Weltgeist, это абсолютная идея в чистом виде. Да! Идея! Дух! Кто не живет беспрерывно в духе, в абсолюте, тот живет в падении, тот — призрак.
Тимоша опасливо покосился на себя в зеркало...
Люди страстные даже в своих заблуждениях, Белинский и Бакунин восприняли тезис Гегеля как обожествление окружающей действительности. Виссарион шагал по этому пути в ногу с Мишелем. Он примирился с самодержавной властью, считая, что для России она закономерна. Он примирился с отсутствием в России гражданских свобод, считая, что это соответствует политической неразвитости русского народа. Он считал, что задача, стоящая перед Россией,— это нравственное совершенствование личности путем просвещения. Будущий революционер, впоследствии социалист, ниспровергатель устоев самодержавия, надежда и знамя молодой России, он стал на некоторое время бардом самодержавия, защитником его подлостей.
Да! Своим именем, которое тогда уже значило немало, Белинский поддерживал культ личности Николая Палкина, его гнусный кровавый режим. Он заявил, что «все, что есть, все то и необходимо, и законно, и разумно». Он словно ослеп. Он не видел, что пренебрежение элементарными правами человека вело к беззаконию и произволу, а следовательно, к упадку культуры в России, к застою в ее хозяйстве, к искажению нравственной природы людей — и рабов, и господ, к порче нравов, которая будет сказываться еще многие годы. Неужели все это вытекло из увлечения Белинским одним философским утверждением Гегеля? Неужели жизненное поведение человека — да еще такого темпераментного, как Белинский,— может порождаться каким-то туманным тезисом из сочинения о философских отвлеченностях?
В кружке Станкевича гегельянство приняло форму фанатической религии. Московские гегелисты решили, что сознание проходит три стадии в своем развитии. Оно движется от чувственной достоверности к познанию разумной действительности. Здесь преобладает инстинктивная жизнь разума.
— Этот период мы со Станкевичем называли «периодом пошлости»,— сказал Белинский.
— Что ж,— сказал Бакунин,— пожалуй. Инстинктивная природа разума действительно побуждает человека к таким поступкам, которые справедливо окрестить «пошлостью», ибо сознание тогда не знает ни своей природы, ни существа предмета.
Бакунин говорил непререкаемым тоном. В этом гегельянском монастыре, где установилась своего рода монашеская иерархия в развитии личности, где каждая философская обедня получала свой жаргонный титул, Мишель Бакунин стал чем-то вроде настоятеля.
Услышав, что следующую ступень сознания, его второй, или средний, период — господство чувств, в кружке нарекли «прекраснодушием», Мишель неодобрительно покачал своей львиной головой:
— Это мне кажется не очень удачным.
— Почему? В этом периоде жизнь сознания питают чувства.
— Пусть так. Но обратимся к истории. Характеристика духа здесь определяется искусством античной Греции, войнами Рима, событиями французской революции.
— То есть, ты хочешь сказать, Мишель, что сознание, наконец, постигает свою природу и поднимается до понимания смысла истории?
— Так говорю не я, а Гегель.
— В таком случае, что такое третий период, высший в развитии сознания? Гегель относит сюда создание религии.
— Не только. И науки. Наступает период самосознания интеллекта.
— Да! Через «падение» и «просветление». Так называли это мы со Станкевичем.
— Это неточно, это запутывает. Я настаиваю, Виссарион, чтобы ты прислушался к тому, что говорю я. В этом периоде дух упорядочивает все моменты познания — и религию, и философию, и науку, и искусства. Это есть момент постижения абсолюта.
Он говорил это с такой вескостью, что не оставалось сомнений: уж его-то, Мишеля