Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А на земле после вчерашнего тепла оледь блестит, а на оледи навоз вытаявший — островками, и солнце по оледи туда-обратно бегает, в навоз, как в тучи, скрывается — так с качели-то им видится. Да не ори бы ещё им с крыльца Василиса: «Очурайтесь, лихоимцы, шеи-то себе сломите. Сын идь Мариин да Богов воскрес, а вы, как дитятки, всё бы и тешились, резвились бы, как ягнята», — не ори б им это Василиса, успокоились бы, пошли бы в избу, а они — женщине наперекор — знают поддают, так, что уж и слега снизу будто мелькнула, затем небо будто мигнуло, словно два века огромных сомкнулись — ночным, звёздным вроде как стало, и тут же как будто поясницу надвое переломило. И как сорвался? А врач, тот, что после лагеря ссылку в Ворожейке отбывал, из немцев, тот осмотрел Фостирия и сказал: «Жить можно, ходить — никогда». А потом будто и дни сделались длиннее, а ночи — те и того дольше. И думы стали тяжелы — как книги. И Фиста бледнее, чем выглядела при встрече. И молитвы её — менее понятны. И среди месива бессонниц, озноба и жара, отчаяния и безразличия, желания то жизни, то смерти, среди спасительных слёз в подушку и горьких, палящих мозг раздумий никак, никак нельзя было избежать беседы с Богом. А когда на последний, безнадёжный уже, казалось, призыв там, в тёмном углу возник вдруг Лик Его, он, Фостирий, приподнялся на локтях, выгнул до боли шею и севшим, осипшим разом как-то голосом спросил: «Почему же теперь, а не там, в лагере, в первые дни, не на допросе ли ещё у Митьки?!» А Бог прикрыл утомлённо глаза и ответил: «Дабы то, что от Меня, не спутал с тем, что от людей». Сказал так и угас для Фостирия в тёмном, а на Его месте возник врач-немец — в одежде священника, с руками за спину — и затвердил: жить можно, ходить — никогда, жить можно, ходить — никогда, жить можно, ходить — никогда-а-а-а-а-а-а-а-а-а!
— А-а-а, — это Фиста так в другой комнате, — вскипела.
Встала она там с кровати и побрела к печке. Шаг, другой ступила, третий. Вот она, и половица та скрипучая. Сучок из неё давно ещё выпал, тут, прямо против печки, а в дырку от выпавшего сучка, в подполье, лет пять назад кошка, та, что сбежала от них в лес, напёрсток серебряный заголила. Кошка-то так, поди, да и скорее всего, что без злого умысла, такое утворила, а всё одно жалко было, жалко и поныне — красивая была вещь. И кошку жалко: ушла кошка в тот же день, когда внук к ним впервые погостить приехал. И попросила Фиста внука, чтобы слазил тот в подполье, поискал. Слазил тот, поискал, да не нашёл, видно. «Нет там нигде никакого напёрстка», — сказал внук, из подполья выбравшись. А ещё он сказал тогда так: «Ничего, бабушка, я вломлю ей, твоей кошке, вломлю как следует, повертится она у меня, ох и повертится, кошшонка», — сказал и крышку опустил на лаз подпольный. А бабушка в ту ночь чуть ли не до утра молилась о кошке, о внуке своём и… о будущей жене его молилась. Четвёртый шаг, пятый — эти-то уже по коврику. Шестой. Ещё шаг — и можно будет руку вытянуть, чугунок на печке осторожно нащупать да передвинуть его на край печки, чтобы жару-то на него было поменьше. Седьмой… «Ах, чё ж такое-то, скажи, а, Боже?.. Да никак я, дура, бутыль-то опрокинула?» А тут уж и ухнуло, обдало лицо горячим. И тряпку, горшок которой собиралась прихватить, выронила из рук Фиста. И — как жена Лотова — застыла так на время некоторое, голову ухом развернув к печке. А потом отступила назад, на коврик, опустилась на колени и ладонями по полу было хлоп-хлоп, но одумалась, сползла с коврика, взяла его и бросила на огонь, так, чутьём, в серёдку самую. Но не бросила — кажется ей только так, что бросила, — положила, медленно, плавно, как постель простынёю застелила, а что бросила-то будто, так это оттого, что руки до самой смерти, пока двигаются, полагают, будто молоды они, ловки и проворны, сами так считают и готового верить им человека в заблуждение вводят. И уж по коврику Фиста ладонями — словно простыню разглаживает. И задохнулся огонь без воздуха, умер, да беда в том, что невелик коврик, вокруг него пламя пляшет, в щели под пол стекает, беззвучно, безмолвно — задумал тать дело дъявольское, творит его тихо, дыханием себя пока боится выдать. И в избе будто обмерло всё — с ужасом наблюдает: и зеркало, и лавка, и стол — и всё остальное, чем изба полна-богата. Передвинет Фиста коврик, накроет им пол в другом месте, на старом тать воскресает. И уж сам коврик вспыхнул — тому-то долго ли. Оставила его Фиста, к двери поползла. Приоткрыта была дверь, поленом подпёрта, чтобы жар не морил, — жарко моментом от буржуйки становится, не продохнёшь, так скоро, впрочем, как и выстывает. Убрала Фиста полено — захлопнулась дверь со вздохом, в последний раз будто: там — Сигор. А старуха отдышалась возле порога, передохнула и так, не вставая уж, минуя огонь, ползком в угол, под божничку. На половице скрипучей остановилась и лицом ниц — сил нет голову приподнять — заговорила с Богом. А там, в горнице, Фостирий благим матом орёт, на чём свет стоит клянёт старуху, жизнь дурными словами поминает, пружинами кроватными пронзительно стонет. Но не слушает Фостирия Фиста — серьёзный у неё разговор — не с мужем — с Богом.
А на улице:
Дождь иссяк, с крыши упали последние капли. Вернулся в Ворожейку блудный ветер, клонит в огороде и в палисаднике стариков Адашевских крапиву и лебеду, надавит на плохо закреплённое в раме стекло, почувствует, что, хоть и колеблется, но не поддаётся, позлится, посердится, но толку-то оттого — и отступит, обогнёт дом и налетит опять, но с большей уже силой, на бурьян — ну а тому-то уж достанется — истреплет. Слышно во тьме, как мягко шумят под его напором раскисшие от долгого дождя, своё отжившие уже листья. Земля темна, не разберёшь, где на ней дом, где пустырь, где лес, но вершины сопок различимы, так как кончилась этим часом сплошная тучевая завеса и показалась полоска обмытого неба с одной яркой звездой — там Север. Мечется, уж который раз пролетела над домом, утка — потерялась, ищет табун, изредка испуганно и тревожно крякая, не видно её, только крыльев посвист режущий доносится. На покосившемся, сиротливом столбе двора сидит, обратившись к дому, кошка, чёрная, как комок ночи, неприметна, да глаза вот только выдают её — искрятся, отражая луч одинокой звезды. А из окон дома на поросшую травой-муравою дорогу выпал необычный свет, в котором, как в потревоженном плёсе, качаются тени оконных переплётов. Там же, на выхваченной светом траве, играет багряными каплями дождевая вода, и видно, как выскакивают из палисадника, прежде протиснувшись в подпольные отдушины, тяжёлые, раскормленные на чужих запасах крысы и, оставляя на мокрой траве узенькие тёмные верёвочки следов своих, убегают прочь от дома.
А у Фисты перепуталось всё в голове, не может никак она вспомнить, сколько ей теперь лет — не то семь, не то тридцать, не то пятьдесят, не то, Господи, помилуй, и все двести? Сжимает Фиста до хруста пальцы, как корни лечебные, высохших рук, напрягает свою память. И осеняет её вдруг, что ей не тридцать нынче и не пятьдесят, а — семнадцать. Ну это ладно, с этим вроде бы разобралась, а в цветах-то ниц отчего тогда, батюшки? Да оттого, матушка, что Троицын день, и люди всем скитом творят молитву Духу Святому. Уткнулась Фиста в траву — уловим в густом аромате зелени запах глины, — и мучительно совестно Фисте перед людьми, перед Богом боязно, да ладно ещё, что, кроме Него, никто не слышит слов её взывания. Гулко отдаётся в земле стук сердца, а под сердцем бьёт, сучит ножками Сенька — ну а это уж и вовсе: вёрст на сорок по округе раздаётся… Ох, ты родненький, ох ты, кровинушка, сиди тихохонько, сыночек, не предавай мамку, ведь так, миленький, всё слышно — все ухом к земле, Духу Святому не внимут, а про нас с тобой всё выведают, сынок, всё разузнают и по миру оповестят. Ведь только Богу одному известно, возьмёт ли, откажется ли от нас с тобой твой тятенька. Но грех-то какой, грех-то… Вот скажи-ка, Сеня, куда он, тятенька наш, сгинул? А мать-то, баушку твою, не проведёшь, вчерась в бане всё на мой живот да на груди мои и косилась. Молчит пока, охает только. Да ты ж, однако, не век там у меня от людей-то будешь хорониться. Ох, миленький мой, ох, горе ты моё сладкое. Ой, Боже праведный и милосердный, ноги уж от стыда такого горят. Ох, грех-то какой, ох грех-то… Замри, Сеня, не шали пока хоть, мальчик мой… Митька!.. Да пашто ж Митька-то? Не Митька он, очурайся-ка, Фостирий, не Митька он, а — Сеня! — сам так хотел, так подгадало, так я и назвала. Или ты о том, о мёртвым рожденном?.. Нет, нет, Фося, нет. Сеня это, Сенечка… да хошь и не по Святцам…