Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ибо Лон-Йера понял, что жизнь проходит, месяцы исчезают в сменах лет, завершаются десятилетия, тлеют века, а он не меняется. Он давно знал, что не таков, как остальные, что его не ранит время, не уносят скучные часы, что в его жизни нет никакой череды ожидаемых переменных явлений, которые характеризуют жизнь какого-либо иного человека. Человека, который рождается болезненным, плачущим младенцем, марающим пеленки, становится сопливым мальчиком, восхищенным облаками и солнцем, что скрывается в море, потом ладным юношей, полным добродетелей, – который превращается в медлительную, усталую от жизни, но всегда пристойную в обхождении и тщательно одетую особу средних лет, чтобы в пору зрелости стать господином, которого все знают и презирают, однако в открытую восхищаются им и пристойно с ним обращаются. Таким мог быть Лон-Йера. Таким следовало стать маленькому писарю из Бечкерека. Но нет, ничего из этого у Лон-Йеры не получалось: и в имении Иоанна благородного Нако, и теперь в городе на юге Баната, у подножия Горы, он оставался все тем же гладко причесанным длинноволосым мальчиком, в отцовской белой рубашке, которая доходила ему до щиколоток, такой, каким мы его застали в начале этой истории перед залой для упражнений в крепости Бечкерека.
Он не вырастал. И медленно старился.
Он шел своей дорогой и находил чудеса.
Лон-Йера никогда не принадлежал ни к одной группе. Ни к одному движению. Сообществу. Артели. Не принадлежал и Иоанну благородному Нако. Никому. Он не позволял затолкать себя во множества. Одиночество обостряло его чувства и прочищало мысль. Он был олицетворением необычайного феномена, который бывает у многих, – кто знает, может быть, и у всех? – случайные обстоятельства его жизни были выкованы по образцу его инстинктов, которые тяготели к самодостаточности и обособлению.
И в эту ночь в concubium – время сна он сидел за небольшим деревянным столом и писал договоры о займе, заполнял расписки о переданных деньгах и составлял счета, предназначенные для актеров. Для людей с гордой осанкой и прекрасными манерами, опрятно одетых – и с призрачно пустыми карманами.
Агурцане Лон-Йера каждый день наблюдал, как эта зачарованная беззаботностью и зараженная созвездием чуда толпа по существу своему добрых, неповторимых, прекрасных, удивительно талантливых людей, очаровательных на подмостках перед публикой, после представления, в будуарах за сценой, в окраинных кабаках, где цыгане рвут струны на тамбурах, в роскошных салонах дворцов, в домах и квартирах, в роскошных садах вилл, дичает до неузнаваемости и ведет себя разнузданно, нерасчетливо, глупо, разбалованно, как дети. Лон-Йера смотрел, как пьяные актеры тратят деньги, слово безумные графы или разнузданные фабриканты, влезают в долги легко и без страха перед приятелями, наивными поклонниками, коварными ростовщиками. За вечер они могли потратить вознаграждение, которое им причиталась лишь в следующем месяце. Ночь кутежа обходилась им в еще один год мучительного труда. Будущее казалось им вечностью, ибо они обладали только своим зыбким умением, чей срок ограничен памятью публики.
Агурцане Лон-Йера не верил в постоянство имущества, однако не понимал и этой постоянной потребности в развлечениях, с обидными шутками, с сальным и грубым словарем, оголтелыми кутежами, массовым гипнозом. Это был не его мир. Писатель, вне зависимости от неуспехов, непризнания со стороны читателей и критиков, разнообразных унижений от издателей, никогда не является частью группы. Писатель – всегда одиночка. Одинокий волк. Всегда, а в особенности когда он проживает свое искусство, которое есть идея о мире, а не картина его.
Да ведь разве жизнь не только сон?
Актер правит преходящим.
Актеру сопутствует или не сопутствует успех.
Театр – это сотворение иллюзии.
Агурцане Лон-Йера убедился в этом, уезжая в Тимишоару, чтобы созерцать на театральной сцене выступление прославленного актера Бургтеатра Людвига Леве, который играл Карагеоргия, а также знаменитого американского артиста Айрю Олдрича в роли Отелло. И невероятную Розауру молодой Султаны Циюк, чей взгляд его коснулся мельком, а губы ранили, шепча: watre auf mich[13].
Иллюзия – это автономная индивидуальность, лишенная своего эго.
Что есть писатель?
– Я – путешественник во времени, а лучшие из бродяг – те, что преследуют души, – сказал Агурцане и завязал папку с бумагами.
* * *
Густые чернила ночи начинали бледнеть, когда Викентий Маркович Гречанский тихо вошел в затхлый полуподвал, где в те чумные весенние дни жил Агурцане Лон-Йера.
Маленький писарь сразу узнал его, хотя они не виделись десятилетиями.
– Mas fatigaso camino que fatigado el caminante[14], – сказал Лон-Йера.
– Мы выбрали это сами, не так ли, компадре? – ответил Гречанский.
Пуля утреннего света пробилась сквозь небольшое полуподвальное окошко и впилась в деревянный стол, стоявший посередине комнаты. Гречанскому показалось, что бутылочки с чернилами, аккуратно расставленные с правой стороны стола, зазвенели, будто кто-то коснулся их пальцами. Его не покидало впечатление, будто каждая из них – и та, где были чернила черного цвета, цвета сокрытых устремлений или злых душ, и с красными, что символизируют живую страсть, и бутылочки с золотыми или зелеными чернилами цвета счастья и рока, добра и зла, надежды и отчаяния, – звучит по-своему.
Бумага лежала слева, прижатая к столу мраморной головой мудрого Сократа.
– Хранишь ли ты еще, Агурцане, тот аусвайс на имя Рудольфа Бакховена? – спросил собеседника Викентий Маркович Гречанский.
Лон-Йера встал из-за стола, открыл деревянный сундук, который насчитывал несколько веков, и через некоторое время вынул желтую бумагу, перевязанную красной лентой, протянув ее гостю.
– Добро пожаловать, друг. Мы давно не виделись, – сказал Агурцане.
– Это значит, что все шло в верном направлении, друг, – ответил Гречанский.
– Что теперь происходит, компадре? – спросил Лон-Йера.
– Ничего необычного, ничего, что могло бы тебя удивить, то есть ничего, чего бы ты не видел за свою жизнь в разъятом времени на этом безумном пространстве, – ответил Гречанский.
– Война?
– Война.
– Турки?
– Немцы снова завладели равнинной землей меж реками. Посыпь солью свой еврейский корень, чтобы его не унюхали псы, и береги себя, Агурцане, ибо грядет время без иллюзий и воображения, а в такое время человек твоих склонностей есть не что иное, как чужак, – сказал Викентий Маркович Гречанский, надел шляпу, аусвайс поместил в темноту сумки, сумку – на расшатанное плечо и вышел из комнаты маленького писаря.
Золотой след зари все яснее виднелся в небольшом окне.
Комнату наполнил опьяняющий аромат чая из лекарственных трав со склоном Семеника, тщательно отобранных и искусно смешанных на кухне знаменитой травницы Анджелии Дарчувич.
Заслышался отдаленный гром.
Агурцане взял