Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Затем следовали деревья – апельсины во все четыре времени года, мандарины, лимоны, грейпфруты, мушмула. Под ними, там, где еще сохранялась прохлада ночи, мы останавливались, чтобы полакомиться сочным фруктом.
В сезон фиалок мы всегда завершали свою прогулку, пройдя по широкому тенистому участку, где они цвели, и составляли из них круглые, приятно пахнущие букеты. Длинные руки матери проворно искали и находили цветы под широкими листьями, окропленными росой.
Французский Алжир пребывал в полной агонии. Было время, когда, как утверждают специалисты, войну в Алжире выиграли, с военной точки зрения, французы. Лучшие наши солдаты, те, которых только что жестоко били в Индокитае, организовали в здешних каменистых горных местностях большое побоище: мальчишки из контингента, молодежь из Сен-Мало, Дуэ, Роанна и из других мест (всех будут клеймить каленым железом, как животных больного стада), в шлемах, сапогах, с автоматами, на бронемашинах, получили приказ соревноваться в том, кто убьет больше алжирских партизан, худых и фанатичных. Дети Франции гибли в рукопашных боях, выблевывая свои кишки и свой патриотизм, другие гибли еще страшнее. В конце концов бойня закончилась потому, что не осталось бойцов. Алжирские партизаны, те, которые смогли вырваться невредимыми, бежали в города, где становились героями и где, как в сказках, слова, вылетавшие из их уст, превращаясь в бриллианты и розы, звучали и во дворцах, и в простых кварталах.
Итак, битва триколора закончилась. По мнению французского министра обороны, в Алжире уже не было войны. Сюда не направлялись ни орудия, ни снаряды, ни пулеметы, ни гранаты, ни напалм. Во внушительной конторской книге французской экономики царила полная безмятежность, ибо ямы, электроды, удары кулаками по морде, удары ногами в живот и по яйцам, папиросы, погашенные о соски, и пулеметные очереди – все это здесь казалось чепухой. Пытки не принимались во внимание, а следовательно, не имели никакого значения, не существовали. Пытки существовали лишь в воображении и не представляли собой ничего серьезного.
Но что бы ни говорилось, французский Алжир находился в бесславной агонии, в полном упадке, в мерзости и крови гражданской войны, потоки которой струились с тротуаров на дорогу, вдоль швов между цементными плитами, привнесенными цивилизацией. Это был предел подлости, неистовый отпор арабов, их жуткие методы расплаты: разорванные на куски тела, отрезанные половые органы, повешенные зародыши, свернутые шеи.
Мне кажется, что внутреннее Нечто укоренилось во мне навсегда, когда я поняла, что мы уничтожаем Алжир. Ибо Алжир был моей настоящей матерью. Я несла его в себе так, как ребенок несет в своих венах кровь своих родителей.
Какой караван я тащила за собой по всему Парижу в глухой переулок! Какую абсурдную свиту! В то время как искромсанный Алжир демонстрировал на весь свет свои инфицированные раны, я воскрешала в себе страну любви и нежности, землю, благоухающую жасмином и пахнущую жареными яствами. Я «приводила» к доктору рабочих, служащих, слуг, населявших мое детство! Всех тех, кто сделал из меня маленькую девочку, способную смеяться и бегать, способную стащить с подноса старого Ахмеда горошину нута или плод инжира, умеющую петь Ларулилу, способную танцевать в такт арабским барабанам, умеющую готовить румяные блины и наливать чай с мятой.
В городе, как и на ферме, я была одиноким ребенком. Мать после утренней мессы шла заботиться о своих бедных в городских диспансерах или в сельских шатрах, покрытых верблюжьей шерстью. Она возвращалась лишь вечером, уставшая, изможденная. Весь день она делала уколы и перевязки, слушала стоны и благодарности, щедро во имя Всевышнего дарила терпение, внимание, знания и любовь. Она тайно крестила умирающих: «Да воздастся…».
Когда она возвращалась домой, то не чувствовала ничего, кроме желания спать, у нее оставался лишь инстинкт исполнения долга, и то чуть-чуть, и не оставалось ни капельки терпения. Мне, счастливице, которой повезло жить с ней под одной кровлей, не было никакой пощады за мои слабости.
– Если бы ты видела страдания, которые видела сегодня я, ты упала бы на колени и молилась Богу, благодаря его за то, что он дал тебе все, что у тебя есть.
– Когда у кого-то появляется шанс иметь то, что имеешь ты, ему остается лишь одна стезя: прославлять Господа, помогать другим и не думать о себе.
– Если бы ты прожила хоть день так, как живут бедняки, которых я ежедневно посещаю, ты бы поняла, какое счастье ходить в школу, и всегда была бы первой в учебе.
– Если бы ты знала, что такое не иметь обуви, ты бы заботилась о своей (то же она говорила о платьях, пальто, пуловерах и т. д.).
– Есть люди, у которых совсем нет еды, – доедай то, что у тебя в тарелке, не ковыряй кашу, съешь до конца всю печень!
Она достигла такого уровня преданности делу и великодушия, что я не могла с ней равняться. Ее доброта, ежедневное жертвование собственной жизнью поднимали ее так высоко надо мной, что я приходила в отчаяние.
Тогда я направлялась на кухню, в конюшни, в сад или подвал, и там у меня получалось жить. Там я встречала тех, кто скрашивал мое существование, тех, кого я любила, и кто, в свою очередь, любил меня.
Без них, я знаю, я закрылась бы в своей скорлупе, все мои выходы были бы заткнуты моей неспособностью нравиться матери, быть любимой ею, невозможностью понять ее собственный мир, моей уверенностью в том, что я плохая и некрасивая.
К счастью, благодаря разводу родителей и занятиям матери у меня не было по-настоящему семейной жизни. В раннем детстве в течение всего дня я видела только свою Нани, – нежную, но некрасивую испанку. Она дарила мне всю свою любовь, которую не могла отдать какому-нибудь кабальеро из ее грез. Она покрывала меня поцелуями и качала, напевая Madre mia или Povrecita и Aiе, que guapa! У нее были три сестры, и все они были служанками и белошвейками у матери и у бабушки, жившей на верхнем этаже. Жаннетт, самая младшая из них и самая симпатичная, без устали готовилась к конкурсам танго. Еще каждый день она устраивала репетиции народного танца фанданго, хлопая руками, щелкая кастаньетами и пятками и вскрикивая резкими голосами: «Оле!» При помощи ручки она приводила в действие старый фонограф, спрятанный в бельевом шкафу, и вместе со своей сестрой Элиз, которая исполняла роль кавалера, занималась на счет «раз-два, раз-два-три» хореографией, состоящей из мудреных поворотов, опасных вращений и быстрых движений вперед, оканчивающихся внезапно на одной ноте в полной неподвижности, с одной ногой, отведенной назад, с окаменевшим профилем, повернутым к кавалеру (который устремлял свой взор в бесконечность), с рукой Жаннетт, которую поднимала к потолку Элиз, вкладывая в это движение всю свою силу.
Хотя меня и не просили об этом, я никогда не рассказывала об этих репетициях матери, которая вечером возвращалась прекрасной, но усталой и печальной. У входа на подносе для писем она оставляла молитвенник и мантилью, которые она вновь брала с собой на следующий день, чтобы пойти на утреннюю мессу. Нани боготворила ее. Она служила у нее еще в то непостижимое для меня время, когда мать жила вместе с отцом. Нани знала все. Как только мать возвращалась домой, атмосфера сгущалась, становилась спокойной, но немного драматичной. Я ужинала в столовой, ела очень аккуратно, чтобы доставить удовольствие матери и чтобы она не делала замечаний Нани, которую в другое время дня не слишком волновало, веду я себя правильно или нет. Фактически мать приходила проверять, как я ем. Затем я ложилась спать и ждала ее поцелуя на ночь.